…От Пушкина до Мандельштама всего – ничего, каких-то сто лет пути. Но, в отличие от злосчастного русского бездорожья, путь в русской культуре прям, как автобан, ухожен и обжит.
А это значит, что никогда, никогда, «невермор» пушкинские «Бесы» не будут кружить в отрыве от «Бесов» Достоевского, да и сологубовского «мелкого беса»… Что любая метель, включая «звездную метель» «Свитка Эстер» многократно усилена блоковскими метелями и вьюгами, а сочетание метели с маской «Свитка» помножено на блоковские же «снежные маски», что развороченное лоно девочки Адасы тянется к такому же девочки Лолиты… На иврите до сих пор посылают к Азазелю, как по-русски к черту. Древний семитский бес прожил разнообразную, полную приключений жизнь – от падшего ангела до козла, пусть отпущения, а все– козел. По дороге он успел еще нагадить тем, что изобрел женскую косметику: боевая раскраска лица, умащения и пр. Но в русском тексте Азазель, хоть и помнит свою родословную по части парфюмерии – все же личная собственность Булгакова, его домашнее животное, вроде кошки или собаки, да еще с Маргаритой на поводке (омолаживающий-то крем помните?).
Нет, это не задний ход воображаемой машины времени, прыжок из настоящего в прошлое, из смерти в рождение, как в набоковском Гоголе, или из XXI-го в XVI-й, как в трестмановском «Големе». Тут другое. Тут: радикально однородный пласт сознания, где рядком, в шеренгу, на едином храпе и хрипе прикорнуло другое время – время мифа. Вглядываясь в зияющую прорву еврейского мифа Трестман заручился поддержкой русской поэзии как средством от головокружения, – и он же с пугающей ясностью показал, что: сама русская поэзия и примкнувшие к ней культуры превратились в миф. («Заратустра наливает Ницше, Мордехаю-Кафка полный рог…»).
Русская поэзия больше не собрание сочинений, украшенных прославленными именами собственными, но: великая безымянность, сквозные темы, типовые фабулы, образы, гуляющие сами по себе, странствующие метафоры…
Ворон, «хаос иудейский» (см. в «Свитке» «пророчество Амана») или «вьюга… бесы… вьюга… бесы… вьюга», – это не аллюзии, не цитатное эхо, рассчитанное на «хорошо темперированное» ухо русского читателя, – это суверенные сюжеты, они ткут свою собственную пряжу времени, свой собственный хронос, отлученный от хронологии.
(Что Пушкин не поэт и даже не «культурный герой», но светлое божество на манер Аполлона, – уже давно не новость. И Булгаков не литератор, но именно «культурный герой», как его понимает антропология. «Культурным героем», к примеру, считался Прометей: он принес огонь людям, за что и претерпел… А Булгаков огонь укротил, повелев: «Рукописи не горят». И тоже претерпел. Возможно, из ранга «культурного героя» он перейдет в ранг полубога. Все признаки налицо.)
Театр Трестмана от увертюры до галерки погружен в атмосферу иронии. Ирония – это легкие, которыми «Свиток Эстер» дышит без угрозы удушья от преизбытка серьезности. И удушье бы наступило, если бы парад исповедальных монологов героев (Эстер, Александр Македонский, Заратустра, Аман, Мордехай) остался один на один со зрителем и читателем, без присмотра иронической усмешки. Без иронии с мифом не сладишь: ведь ирония – это отношение истории к мифу, а западная культура есть культура историческая, по крайней мере, была такой до недавнего времени.
В ХХ-ом веке история начала ускользать от предписаний Разума, и тогда культура набросилась на мифы. Их обрабатывали, переделывали, переписывали… Достоинство разума поддерживала только ирония, – она показывала, что история неотвратима.
Розенберговский «Миф ХХ-го века» вмазан в землю, втоптан в грязь войсками союзников, наследников Просвещения. Ироничен громоздкий, как «бидермайер» роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», ироничен булгаковский «Мастер»: (ведь «на Патриарших приключилась веселенькая история!»), и «Антигона» Ануя, и «Мухи» Сартра и пр., и пр., и пр… Все так. Только вот у Григория Трестмана не так: у него ирония – это не отношение истории к мифу, но: отношение мифа к истории, и даже не отношение, а – покушение. На наших глазах миф отъедает у истории самые аппетитные куски, как пустыня глотает оазисы, а море – прибрежные города. Потому что в составе человечества история – вещь редкая, на всех не напасешься. Тем и приманчива. За ней нужен глаз да глаз. Чуть зазеваешься, – и вот уже на арену выходят древние боги, готовые снова занять свои места. Мы зазевались.