Так вот и ехали помаленьку. Сложилось подобие уклада, ибо знали, что ехать предстояло не день-два, а всю неделю, и потому как бы даже не ехали, а проживали на колесах. Объединившись в довольно странную семью. Внешне — чужие все, случайные, а в сущности — дети одной матери — Земли.
И все было хорошо. Слишком хорошо. А потому и не могло продолжаться слишком долго. Во всяком случае — для меня.
На четвертые сутки я заболел. Нет, не желудком, не простудой. Морально занемог. Душой-настроением занедужил. И вследствие этого взвился от посторонних глаз на третью, багажную полку, положив под голову портфель, на портфель — подушку, и притворился спящим.
Недуг мой, в отличие от христианского непротивления злу насилием, можно было окрестить — сопротивлением добру. И не насилием, а упрямством. Пребывать в нетях, не высовываться наружу решил я как можно дольше, насколько голодного терпежа хватит (не считая туалетных перекуров). Уже к концу первого дня лежачей забастовки обо мне вспомнили и деликатным образом начали «доставать»: справляться о здоровье, предлагать таблетки, мытые фрукты; разговаривали теперь меж собой приглушенными голосами, будто я с жизнью прощался или письмо турецкому султану писал. Студент Пепеляев безропотно ходил курить в тамбур, Подлокотников-Мня шепотом прочел короткую лекцию о пользе здоровья и вредоносных свойствах болезни, как таковой.
И все же самым внимательным оказался старик Чаусов. Нет, он не теребил меня расспросами, ничего не предлагал, он молча… топтался возле моей полки, сочувственно вздыхал где-то далеко внизу и наверняка сокрушенно покачивал головой, бросая в мою сторону тактичные, полные мягкой иронии взгляды.
И когда Купоросов, воскликнув: «Гей, Венечка!» — в очередной раз решил помахать перед моим носом мятыми рублями, чтобы я к бабушкам «за картофкой» мчался, Чаусов, перехватив дензнаки, сам снарядился в поход за провизией, сказав чуть слышно:
— Не тревожьте мальца… Пущай один побудет.
И я — затаился. Изо всех сил. Бездельничать — тоже надо уметь. Плоть моя взбрыкивала, изнывала. С трудом осаживал я порывы обалдевшего, не привыкшего к насилию тела. Укрощал его клеточки-жилочки, внушал ему смирение, обещая по приезде домой вознаградить ликующей раскрепощенностью!
Уши мои слушали «взахлеб», глаза, хоть и не всё, в основном дырчатый, перфорированный потолок да ядовито-синий, рельефный орнамент стены, однако ж — видели. Нос улавливал вкусные, хлебные запахи, не давал усомниться в прелестях земной, грубого помола жизни. Происходили замечательные события: люди что-то соображали, облекая мысли в слова, солнечный свет пронизывал замкнутое пространство вагона, колеса, соприкасаясь с рельсами, извлекали чудесную музыку движения, позвякивали порожние бутылки, по радиотрансляции что-то булькало, будто в трубе водонапорной.
Опять приходила молодая, похожая на цыганку, в комбинезоне с молнией, бегущей от воротника до того места, где у мужиков на штанах ширинка расположена, та самая бабочка, что постоянно путала наше купе со своим. Опять усаживалась скромно на краешек сиденья и пристально всматривалась в студента Пепеляева. Потом как бы спохватывалась, извинялась, собираясь уходить прочь.
И вот сегодня, наверняка из добрых побуждений, Купоросов решил ей помочь:
— Пора познакомиться.
Молодая охотно представилась:
— Анастасия! — А хитроглазому Купоросову неожиданно предложила: — Хочешь, дядя, Чебурашку покажу? — И молнией — раз, раз — сверху донизу и опять доверху — вжик!
Никто ничего не только разглядеть или сказать — сообразить не успел. Анастасия презрительно отвернулась от Купоросова. Поднялась, выпрямилась. Глядя на Пепеляева, перестав щуриться, улыбнулась:
— Извини, молодой-интересный, опять… купе перепутала. Хочешь, пойдем покурим в тамбур? Не то здесь дышать нечем… — повела небрежительно плечом в сторону Купоросова.
И ушли курить. А я задумался, теперь уж окончательно отвернувшись от происходящего — лицом к стене.
Вот еду, бегу, уползаю. От мучительно любимой женщины — пячусь. Нехотя. Ничего у меня не получается… с так называемым счастьем. Иной выйдет в жизнь и топает себе по горизонтали. Тяжко ему порой, но передвигается. Хоть по-пластунски. Хоть знойной, плоской Сахарой. А я, глядя на Юлию, как на снежную горную вершину, все время будто на неприступную скалу, на отвесный пик зазубренный лезу и в основном срываюсь, сползаю, шаг вперед, три назад; но вот задеру голову, увижу холодные голубые снега ее взгляда и опять карабкаюсь. Сердце изодрано, а вера — нетленна. Вот и лезу.
Гнать не гнала, даже по голове гладила: знала — не укушу. Даже не облаю. Почувствует, что с ума начинаю помаленьку сходить, звереть исподволь — тут же в глаза посмотрит и словно мозги навылет прожжет! Взглядом своим нарисованным, фосфорическим. И как следствие — цепенеет воля, гаснут мысли красивые, рассыпаются трухой образы, взлелеянные великим чувством, предназначенные воображению любимой. А в результате остается хлебать одиночество.