— М-мня-я! С приходом в нашу, извиняюсь, повседневность, отягощенную буржуазной наследственностью, в нашу, пардон, дремучую, аграрную сущность, с приходом в нее послереволюционной гуманистической морали в корне изменилось и наше отношение ко всему живому на земле. И к собакам — в особенности. М-мня-я!
Забегая вперед, скажу: многие из нас поначалу приняли Подлокотникова за кочующего лектора, блуждающего по стране от общества «Знание». Однако — ошиблись. Проповедник, коего чуть позже окрестили мы (я и Купоросов) лаконичной, по выражению Фомича, «кликухой» — «Мня», работал инкассатором. Жил замкнуто, молчаливо. При казенном оружии. Дело имел чаще всего с денежками шуршащими, нежели с людьми говорящими, коих сторонился (вначале — по инструкции, затем — по привычке). Пребывая в вынужденном отшельничестве, наверняка многое передумал, обмозговал. И с некоторых пор хотелось ему поделиться мыслями, но опять же — с кем? Не с казначейскими же билетами диспутировать? Скорей всего — пробовал на домашних набрасываться с лекциями, однако родные-близкие быстренько позатыкали ушки — кто чем: равнодушием, притворством, злобой. И я полагаю, что прорывало Подлокотникова чаще всего в отпускное время, на курортах, в дороге, то есть на людях случайных, ничего о проповеднических склонностях Подлокотникова не подозревающих.
Демократичный, резво живущий Купоросов, владевший нижней полкой и уступивший ее еще с вечера бородатому проповеднику, проснулся на втором этаже, насупротив от меня, весело приложился широким лбом о третью, багажную полку, долго не мог понять, о чем распространяется Подлокотников, и, поприветствовав меня металлической улыбкой, сокрушенно вздохнул, покатав по казенной подушке ушибленную голову.
— Знал бы, какой он речистый, никогда бы не уступил. Понимаешь, Венечка, в сумерках за немощного принял: борода, посох, одежда хмурая — старец! А он глядите какая бормотуха! Говоруха какая… Да и лет ему не более моего. — Фомич, со своими призрачными, редчайшими — наперечет — волосами на голове, словно и без волос вовсе, обильно татуированный, без опеки солидного кожаного пиджака, в затхлом исподнем, видок имел подозрительный, барачный, и не прозревшие после ночного затмения обитатели купе настороженно посматривали на Купоросова, прикидывая, как себя вести в компании подобных людей.
Вторую дефицитную (нижнюю) полку занимал поселившийся непосредственно подо мной некий Марк Ароныч Фиготин, прозванный чуть позже (не без инициативы Купоросова) Макаронычем. Манеры его да и внешность (крупный, подрумяненный нос, большие, вылупленные, «откровенные» глаза, отвислая, сарделькой, нижняя губа) делали его похожим на клоуна, и не просто, а на клоуна грустного… Скорбного. Глядя на Макароныча, в голову приходила известная строка из оперы Леонкавалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью». Макароныч шутил сквозь слезы. Но — шутил. Скорей всего, пользовался остатками былой жизнерадостности, вытесненной из организма более поздними разочарованиями. В своем купейном закутке возле подушки Макароныч подвесил на крюк нитяную, базарную сетку, битком набитую лохматыми, ветхими книжками приключенческого содержания, и время от времени, как печенье из пачки, вынимал по одной и очень быстро обрабатывал, то есть — читал.
Когда Подлокотников благополучно завершил «Слово о братьях меньших» и, хлестнув себя по шее казенным полотенцем, решительно направился в туалет, Макароныч, скорбно улыбаясь, преградил проповеднику путь:
— Вы забыли напарника.
— То есть?! — встрепенулся Подлокотников.
— Освежите ему набалдашник. — И протягивает чернобородому бугристую палку, напоминающую тощего человечка.
— Мня-я… — хватает палку Подлокотников и уводит ее в туалет, беззлобно похмыкивая.
Купоросов, одобрительно крякнув, слезает в исподнем с «нар» (его словцо) и начинает прихорашиваться, причесывать свои, невидимые миру, считанные волосики.
Тем временем закопошились лежащие на боковых, вдоль движения поезда, местах остальные члены вагонного клана: наверху — студент Пепеляев с напускной, наружной угрюмостью на здоровом, выспавшемся лице, ниже его — тихий, незаметный старичок негородского обличья, по фамилии Чаусов, в пятирублевой красной рубашке — вся в мелких полевых цветах, рубаха-букет.
Студент Пепеляев в стройотрядовской, цвета хаки, униформе, с лицом, упакованным в гримасу превосходства над окружающим его миром, с момента посадки до нынешнего рассвета не произнес ни единого слова, не сделал, забравшись под простыню, ни одного ощутимого, резкого движения. Из жильцов нашего купе этот Пепеляев раздражал меня больше всех, хотя являлся чуть ли не моим сверстником; с первого взгляда не понравилась мне его напряженная, заострившаяся физиономия, настороженно спавшая или притворявшаяся спящей, полузадернутая простыней, так и не сползшей с лица за всю тряскую ночь, словно зацепившейся за воинственно оттопыренный нос Пепеляева, как за гвоздь.