Ломон дышал тяжело, с хрипом. Он понимал: это еще один признак болезни. Стало совсем жарко, но Жозефа не было, и никто не мог открыть окно.
Пап смущенно смотрел на Ломона, словно хотел попросить за что-то прощения. Нет, какой же это Пап? На нем черная адвокатская мантия, а не солдатский мундир. Остальные еще не узнали его. Но Ломон с самого начала догадывался, что это он.
Сейчас хорошо видны его черные усики; вот он повел руками, а на левой — золотой перстень с печаткой. И волосы у него не светлые, как у Папа, а темные — как у Ламбера.
Действительно, никто до сих пор не замечал его сходства с Ламбером. Оба они — молодые белозубые хищники, которые ради забавы кусаются и сбивают с ног ударом когтистой лапы.
Его зовут Жюстен, Жюстен Лармина, когда-то его отец снимал вместе с Ломоном комнату в Латинском квартале, а потом получил назначение в Оран.
Ломон сохранил это письмо. Надо будет передать его присяжным. Ломон пошевелился, и присяжные исчезли. И тут он понял: никакого суда над ним не было. Лоранс жива. Она рядом — через дверь, у себя в спальне и, должно быть, напрягая слух, ловит его дыхание так же, как недавно он прислушивался к ее дыханию.
Ломона мучила жажда. Сейчас он выпьет стакан воды, кошмар полностью рассеется; можно будет поразмышлять о проблемах, давно уже ожидающих окончательного выяснения. Время, правда, малоподходящее Ломон и без того достаточно измучен гриппом и процессом Ламбера, но ведь не нарочно же он призывает эти мысли.
— Ты спишь? — раздался голос Лоранс.
Должно быть, Ломон метался и наделал шума.
Конечно, лучше бы не отвечать, так спокойней, но она обладает каким-то шестым чувством и точно угадывает, когда муж притворяется.
— Нет, только что проснулся.
Совсем уже очнувшись, Ломон вдохнул вкусный за пах горящих дров и благодарно взглянул на камин.
— Тебе ничего не надо? — продолжала Лоранс. — Сама она не встанет, но может позвонить Леопольдине.
— Нет, ничего. А тебе?
— Тоже нет. Ты тяжело дышал.
— Хочешь, чтобы я подошел к тебе?
— Нет, нет, не надо. Попытайся уснуть.
— А ты не спишь?
— Еще только десять часов. Я читаю.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Это очень важно: Лоранс не чувствует жалости к самой себе, иначе она бы страдала и могла решиться бог знает на что. Наверно, думает, что мучается он эта мысль утешает ее и придает смысл ее жизни.
Письмо Лармина было отнюдь не плодом сновидения, оно действительно существовало, и Ломон его сохранил: он имел обыкновение хранить письма друзей. Лармина тогда служил прокурором в Оране. Его сыну предстояла стажировка, а Северную Африку молодой человек не любил.
Может, лучше не думать об этом? А вдруг, когда он уснет, эти воспоминания вернутся к нему кошмаром?
Неужели все отцы заблуждаются насчет своих сыновей? Интересно, его отец тоже заблуждался? Впечатлительности у Жюстена Лармина было не больше, чем у крокодила, зато хватка — как у этой рептилии. Он был красивый юноша с порочными ласковыми глазами; тогдашняя их служанка вздыхала:
— Мужчина с такими глазами — это же просто беда!
Жюстен между делом, несомненно, занимался с ней любовью. Ломон не сердился на него за это. Через несколько месяцев у него сложилось впечатление, что Жюстен успел переспать со всеми девушками, оказавшимися в пределах его досягаемости, будь то машинистки из Дворца Правосудия или светские барышни.
Взгляд, которым он смотрел на женщин, был одновременно циничным и обволакивающим; при этом в Жюстене сохранилась какая-то детскость, и это обезоруживало женщин, даже если они были готовы рассердиться на него.
Первое время Жюстен являлся обедать на улицу Сюлли раз в неделю, потом два раза — по средам и пятницам, и Ломон ничего не замечал; он даже не отдавал себе отчета, что за прошедшие годы Лоранс постепенно стала, как говорится, женщиной в возрасте.
Ей было уже сорок восемь лет. Яркой она никогда не была, а с возрастом еще больше поблекла, словно покрылась патиной. Правда, фигура у нее осталась прежней: в отличие от большинства их знакомых Лоранс не расплылась, не высохла, а только стала казаться еще более угловатой, еще более бесполой.
Ломон привык к ее внешности, и изменения, происходившие в ней, не удивляли его. Только через несколько месяцев он вдруг заметил, что она снова стала кокетливой, а в лице появилась миловидность, какой не было даже в двадцать девять лет.