Беседуя, они почти всегда злословили – большей частью о других парочках в городке. А иногда у Лидувины вырывались смутные жалобы на жизнь в ее семье, с несчастной, полупарализованной, вечно молчащей матерью, с сестрой, иссохшей от зависти, – и без единого мужчины в доме. Она ничего не помнила об отце и очень мало – о братике, с которым играла, как с куклой, и который ускользнул у нее из рук, от ее поцелуев, как ускользает предутренний сон.
Каждый вечер Рикардо уходил от решетки, укрепившись в мысли, что любовь его умерла, не успев родиться, но все время возвращался, влекомый неодолимою силой. Его привораживала кроткая, унылая меланхолия, какую источал, казалось, самый воздух этого проулка. Чернеющий кипарис, высокие, покрытые трещинами стены монастыря, пламя вечерней зари, звонкое чириканье воробьев – все это как бы и создано было только ради того, чтобы сопутствовать черным очам Лидувины и черным волнам ее волос. Сколько раз созерцал Рикардо алый отблеск заката на волнистых прядях своей невесты! И тогда сама она впитывала в себя нечто от этого багреца, нечто от пения колоколов, одухотворявшего ее своею звучностью, и несчастный невольник любовной рутины думал: а не Лидувина ли – эта Благая Весть, которую он, по собственному ощущению, призван проповедовать? Но очень скоро в прядях, где угасал последний закатный луч, Рикардо начинал видеть волны черной реки, что несут доверившегося ей пловца в открытое море на верную смерть.
Без сомнения, с этим следовало покончить – но как? Как изменить привычке? Как нарушить данное слово? Как выказать себя легкомысленным и неблагодарным? Рикардо догадывался, даже знал наверняка, что Лидувина тоже разочаровалась в этой любви, устала от нее: они молча признались друг другу – взглядом, угасанием разговора, а более всего немой беседою глаз однажды после молитвы. Да, они, узники чести и приличий, проводили вечера в печальном бдении над умершим чувством. Нет, им невозможно стать такими, как прочие, те, кого они столько раз порицали. Но чтобы не уподобиться прочим, они переставали быть самими собой. Как же вызвать друг друга на объяснение, на взаимную исповедь, пожать на прощание руки и расстаться – в горести, да, но и со сладостью освобождения? Его ожидает монастырь, ее, может быть, душа другого мужчины, которому суждено сделаться спутником всей ее жизни.
Обдумывая ситуацию, Рикардо пришел к решению не только хитроумному, но и крайне сентиментальному. Их отношения затягивались: уже пять лет молодые люди встречались вот так, и, хотя у той и у другого средств имелось более чем достаточно, чтобы жить не трудясь, ее мать и его отец не желали согласиться на брак до тех пор, пока жених не закончит учебу, которой, из-за отсутствия рвения со стороны Рикардо, не было видно конца. Итак, он, Рикардо, изобразив нетерпение, а вместе с тем – новый расцвет любви, и предложит девушке бежать из дому. Она, разумеется, не согласится, с возмущением отвергнет идею, и тогда он, заполучив нужный предлог, заручившись поводом бросить ей в лицо, что она, мол, не любит его с истинной страстью, заставляющей забыть о предрассудках и робости, он сможет наконец вернуть себе свободу. А вдруг она согласится? Нет, невозможно, чтобы Лидувина согласилась бежать из дому. Ну а если согласится… тогда… еще лучше! Этот акт отчаяния, этот вызов, брошенный лицемерию всех прочих, рабов долга, воскресит любовь, если она жила когда-то; заставит ее явиться на свет, если до сих пор она не снисходила до них. Да, скорее всего, даже лучше, если Лидувина согласится, – но нет, это невозможно, она не согласится никогда.
В скрытой форме, уклончиво и туманно, Рикардо уже намекал Лидувине на бегство. Она же, казалось, не поняла или, по крайней мере, сделала вид, будто не понимает. Что она чувствовала при этом? Ухватится ли она за возможность вернуть себе свободу и влюбиться снова, на сей раз по-настоящему?
II
Все в большом доме Лидувины дышало скукой и какой-то темной печалью. Были в нем углы, проросшие плесенью, вечно погруженные в сумрак, и оттуда исходили миазмы тоски, пропитывающие все здание. Когда старые ходики с гирьками натужно отбивали время, могло показаться, будто под гнетом памяти о пустоте стонет весь дом. Дважды в день мать Лидувины с трудом волочила к ободранному креслу свое жалкое тело, полумертвое и дрожащее, встречая порою в темных коридорах хмурое лицо другой своей дочери. Сестры почти не говорили между собой. С матерью Лидувина тоже говорила немного, но по старой привычке часто подходила приласкаться. Бедная мать была похожа на несчастного раненого зверька, что живет в полусне, в туманном мороке недуга.