Осталась я одна, и в такой скорби, что не передать словами, но в своей деревне и с народом своей деревни. И вот теперь, когда утратила я святого Мануэля, отца души моей, и Ласаро, брата моего по духу еще более, чем по крови, теперь только я вижу, что состарилась и как состарилась. Но разве я их утратила? Разве состарилась? Разве все ближе моя смерть? Надо жить! И он научил меня жить, всех нас научил жить, чувствовать жизнь, чувствовать смысл жизни, погружаться в душу горы, в душу озера, в душу народа нашей деревни – и растворяться там, чтобы остаться навсегда. Всей жизнью своей он научил меня растворяться в жизни народа моей деревни, и я замечала движение часов, и дней, и лет не в большей степени, чем замечала движение воды в озере. Мне казалось, что в жизни моей ничто не может измениться. Я не ощущала, что старею. Я жила уже не в себе самой, но в своем народе, и народ мой жил во мне. То, что я хотела сказать, они, те, кто был со мною, говорили, сами того не желая. Я выходила на улицу, а наша улица – та же проезжая дорога, и всех, кого я встречала, я знала, а потому жила в них и забывала о себе; а вот в Мадриде, где мы с братом были несколько раз, я чувствовала себя нестерпимо одинокой, потому что никого не знала и мне было мучительно от такого множества незнакомых.
И теперь, когда я пишу эти записки, эту сугубо личную исповедь, рассказывающую о том, как познала я на своем опыте чужую святость, я верю, что дон Мануэль Добрый, что мой святой Мануэль и мой брат Ласаро, умирая, верили, что не верят в то, что всегда для нас важнее, но все же верили в своем неверии, ибо предметом их веры было отчаяние деятельное и смиренное.
Но почему – частенько спрашиваю я себя – дон Мануэль не попытался обратить брата, прибегнув к обману, ко лжи, почему не притворился верующим в своем неверии? И я поняла: дон Мануэль видел, что брата ему не обмануть, что от обмана толку не будет, что он сможет обратить брата, только прибегнув к правде, к своей правде; что он ничего не добьется, если попробует разыграть перед братом ту комедию – а вернее, трагедию, – которую разыгрывал, чтобы спасти народ. И этим способом он действительно привлек на свою сторону брата, заставив войти в свою игру, пусть нечестную, но зато благочестивую, заставив брата с помощью правды смерти уверовать в разумность жизни. И таким же путем привлек он на свою сторону меня, и я никогда никому не проговорилась об их боговнушенной, их святой игре. А все потому, что я верила и верю: Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И быть может, в конце земного их странствия спала повязка с их очей. А сама я – верую?
Двадцать третья
И сейчас, когда пишу я все это здесь, в старом родном доме, и мне уже за пятьдесят, и уже припорошены белым и волосы мои, и воспоминания, – за окном идет снег, снегом заносит озеро, гору, заносит память об отце моем, приехавшем из других краев, память о моей матери, о брате Ласаро, о моем народе, о моем святом Мануэле, и еще заносит снегом память о бедном Бласильо, моем Бласильо, да узрит он меня с небес. Снег размывает углы и тени, ведь снег светится и в ночи. И я не знаю, что правда, что вымысел, что видела въявь, а что мне только привиделось во сне, – вернее, что мне привиделось во сне, а что я только видела въявь, – ни что знала я, ни во что верила. Не знаю, у меня такое чувство, будто я переношу на эту бумагу, белую, как снег за окном, все, чем полна была моя душа, оно заполнит бумагу, а душа моя опустеет. На что мне теперь все то, чем полнилась она?
Разве я что-нибудь знаю? Разве во что-нибудь верю? Разве то, о чем я здесь рассказываю, было на самом деле и было так именно, как я рассказываю? Разве все это – нечто большее, нежели сон, привидевшийся тоже во сне? Неужели я, Анхела Карбальино, теперь пятидесятилетняя старуха, – единственный человек у нас в деревне, кого донимают такие мысли, странные для всех остальных? А те, остальные, все, кто меня окружает, они-то верят? Что это значит – верить? Они хоть живут по крайней мере. И теперь верят в святого Мануэля Доброго, мученика, который, не надеясь на бессмертие, поддерживал в них надежду на жизнь вечную.
Насколько мне известно, его преосвященство сеньор епископ, тот самый, что первым стал ратовать за канонизацию нашего святого из Вальверде-де-Лусерны, намеревается написать книгу о его жизни, нечто вроде учебного трактата, описывающего образцового приходского священника, и собирает с этой целью всякого рода сведения. У меня он просил их весьма настоятельно, неоднократно со мною беседовал: я сообщила ему всяческие подробности, но ни разу не проговорилась о трагической тайне дона Мануэля и моего брата. Любопытно, что сам он даже не заподозрил о ней. И надеюсь, что до его сведения никогда не дойдет то, о чем поведала я в этих записках. Я боюсь земных властей, властей преходящих, даже если эти власти церковные.
Но здесь все записано, а дальше будь что будет.
Двадцать четвертая