Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о «слове и деле», а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: «осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я все время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши черного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью: нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию все воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин».
Тем и кончилась страница «секрета», но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашел настоящий «секрет». Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
«А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портеж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить».
Прочел я еще это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьезным.
Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал — тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: «кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку». За это мы его в успокоение штатских властей посекли, потом он от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
— Муа же ле коню бьен, — говорил Полуферт; — сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, — ву саве, — иль мель боку, и все просит себе «хлеба насупротив человеческого положения».
— Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
— Не советую, — говорит Полуферт.
— А почему?
— Пар се ке же ву ди — иль мель боку.
— Ну, «мель» не «мель», а я хочу его выслушать.
И с этим кликнул вестового и говорю:
— Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
А вестовой отвечает:
— Он здесь, ваше благородие.
— Где здесь?
— В сенях, при кухне, дожидается.
— Кто же его звал?
— Не могу знать, ваше благородие, сам пришел, — говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
— Ишь, говорю, какой торопливый, времени даром не тратит.
— Точно так, — говорит, он уже щенка вашего благородия чистым дегтем вымазал и с золой отмыл.
— Отлично, — думаю, — я все забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит — практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
— Ты, — говорю, — Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
— Точно так, — очень сильно желаю.
— А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.
— Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, все одну булочку да несносный суп.
— А все же, — говорю, — отец тебя не похвалит.
Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
— Тятеньки, — говорит, — у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
— А какой, — говорю, — ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
— Точно так, — отвечает, а сам на Полуферта смотрит.
Я понял, что, по его мнению, тут «лишние бревна есть», и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
— Теперь можешь объяснить?
— Теперь могу-с, — отвечает: — евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
— Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
— Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.
— Небось, как-нибудь еще на иной манер их бить выдумал?
— Боже сохрани, ваше благородие! решительно без всякого бойла; даже без самой пустой подщечины.