Меня привезли сюда из СИЗО в тюремном фургоне сразу после вступления приговора в силу. Вместе со мной прикатили и мои документы, которые теперь лежали перед пани Воспитательницей. Несколько дней и ночей я провела в камере– одиночке, что было своего рода карантином. Казалось, что меня уже ничем не удивишь, но когда надзирательница, обыскав меня, грубо пригнула мою голову и пятерней начала прочесывать волосы, я вырвалась и прижалась спиной к стене.
– В мои обязанности входит проверить, нет ли у тебя вшей, – бесстрастно пояснила она.
– Нет у меня вшей.
– Есть или нет, это я тебе скажу, – объявила она тоном служащей, делающей клиенту выговор за неправильно заполненный формуляр.
– Не смейте ко мне прикасаться! – закричала я в истерике. – Не выношу, когда кто-то чужой меня трогает!
– А своего мужа перед смертью ты не спросила, нравится ли ему землю грызть?
Я кинулась на нее с кулаками, но удар в солнечное сплетение мгновенно парализовал меня. Согнувшись пополам, я хватала ртом воздух, пытаясь сделать вздох.
– Не выпендривайся, – услышала я сквозь боль, – с кем ты вздумала тягаться?
Камеру, куда меня должны были поместить, определяла пенитенциарная комиссия. На тюремном языке я называлась уголовницей, то есть была лицом, лишившим жизни другого человека. Тюремное начальство в основном придерживалось правила, что в одной камере могло находиться одновременно не более одной уголовницы.
Впервые на меня надели наручники, когда выводили из зала суда. Мои опасения, что в коридоре на меня налетят фоторепортеры, слава богу, не подтвердились – поблизости не оказалось ни одного. Мое дело перешло в разряд уже отгремевшей сенсации – с того самого дня прошло два года. Про себя я его так и называю: