— А сынок тоей барыни, мой вскормленник. Когда ему годков девять стукнуло, маменьку его за границу увез один крученый — Жоржем звали. Уж и не знаю, куда они оба сгинули. Евгеша достаточно ревел, когда про мать говорили. Хлоп на пол и ногами сучит. И тогда, дитей, понять можно было, что не иначе коммунист из него должен выйти. Только слова этого еще не знали и его бранили другими, какими случится, словами. Да вот, поди ж ты, коммунист — а вся жизнь вышла в нем, в этом Евгеше. Ноньче — Евгений Юрьевич, товарищ Глобус. Маменька его окончательно не вернулась, воспитывать взял дяденька, а при белье, штопке и прочем — меня. Целовал, бывало, Евгешенька, как женюсь, тебя, нянька, к себе жить возьму. Сейчас хоть и не женился, а слову верен. Вернулся с фронтов, живем вместе. Он по должности с лишней площадью, я на кухоньке. На лишней площади у нас маменькин диван плюшевый, а на нем не как у других прочих, не мамзели ночуют, а такие вот, как Евгешенька, бритые, табаком прокуренные и с нашивками. Большую карту на столе расстелят, животами по карте елозят, флажки красные тычут, китайских генералов кричат: «Фу-ты! Нуты!» Китайские генералы — один как другой, почитай, их родные матушки путают. Прожили ладком годик, и вот такое мне горе, такое… такое…
И заплакала Дарьюшка, а Феона Власьевна строго:
— Про горе сейчас нельзя. Про горе старцу доложишь.
Пришли. У старца горница чистая, не потайная. Ни он мертвая церковь, ни он против изъятия ценностей. Что ему хорониться? Он в огородной артели. Сам овощ всякую садит, поливает, сбирает, весь год овощью сыт. Бабы ж к нему ходят как к лекарю, потому что он старинного времени фельдшер и порошки у него есть от всего мужского и от всего женского.
Висит у старца над столом большой Совнарком, еще тот, двадцатого года, что за восемь миллионов вычета выдавали совслужащим, висит в уголочке Казанская.
Доброволицы-уборщицы стирают, крестясь, пыль с обоих.
Бабья в горнице сила. Бабы, как известно, лечиться охотницы, особливо если заодно с пузырьком лекарь и слова знает.
На помосте над бабами Епимаха видать от пупочка. В серебряном он опояске вокруг крупного долговатого живота, в обтяжку схваченного бирюзовым сатинетом рубашки. По праву руку Епимаха молодцы, дьяки разбойные. Один — кривастый, лобастый, другой — чисто гусь, краснонос, с гоготом. Ведет старец речь прерывно. Малую толику слово божье и сейчас же по профессии — про целебные травы, про хворости. Бородой седой направо, налево — таки ли, мол? Без омману?
Кривой глазом закружит, вихрастый космы взметнет и загуркает:
— Го-го! старче, го-го! Без омману.
А бабы с подвизгом:
— Ох, старче! Ах, старче…
Ни пенья, ни благолепия. Клекот да гогот. Голова сразу кругом.
— Бабоньки, — говорит старец новой партии, где Феона Власьевна с Дарьюшкой и Сохатым, — бабоньки, сейчас у меня час именно духовной министерии. Кому без порошков, один голый совет, тот посунься вперед. Кому порошки и телесное, тот к стене. Расслои народ, Савушка!
Кривой закружил глазом и размежевал табунок, как овец разномастных. По одной провел к старцу на дух.
Тихо в горнице. Шевелится у старца борода, сказать, подвязная. И, почитай, весь он из шерсти: голова что кудель, глаз — мышка в кустах, нос шишковатый, а прочего ничего — одни заросли. И такая крепость от этого Епимаха — лесом, грибом, ягодой тянет. И не горница тут, а солнцепек на выгоне, а сам он лешак лесной.
Молодцы каждый вроде с кадилом, им неблаголепно подбрыкнули, подкидисто. Клубы дыма тучные — не фимиам церковный, дурман-трава.
— Сумно мне, Феонушка, — шепчет Дарьюшка, — мыслишки все сперло.
А над Дарьюшкой уже старцево ухо мохнатое:
— Сказывай!
Любопытно Сохатому, собирателю «сказа и быта», шагнул вслед за Дарьюшкой, слушает.
— …Вскормленник у меня, батюшка, заместо сына родного, извиняюсь, брюшным тифом болел. Сейчас его откармливать надо, не то помрет. И хоть, вторично извиняюсь, он коммунист, но выняньчила я его, батюшку, и хоть, конечно, он теперь от души своей отказавшись, однако слов никогда не говорит и ко всем жалостливый.
— Бывает это и с ними, — сказал старец. — Не сам, значит, он звезду на себя принимал, а некий вселённый в него, что имеет лик девий, язык лисий, а сердце перемещённо на правый бок. В чем же твое именно дело?
— А дело, батюшка, в том, что болеет этот мой вскормленник тифом, а молиться церковно за него я боюсь. Сказывают, удар по нем будет, как из пушки, и тела его ничего не сыскать. Горе мне, батюшка, заместо родного дити он мне. Вот и мечтаю, как бы изловчиться, посвятить его во исцеление и притом без телесного вредительства.
—
— Как же, батюшка, доктора прописали. На Охту аж бегаю.