— Ну, что за спех у нас в Баклажанах… Это ведь не Харьков, где на трамвай, глядишь, не поспеешь, или еще что… У нас тихо… К воловьему шагу приспособляем жизнь… А я ведь еще и не поблагодарил вас: мою нимфу от смерти спасли… спасибо вам, спасибо… Она у меня как до воды дорвется — все забывает… Просто, русалка. Ну, так зайдите, чайку выпьем, потолкуем.
Степан Андреевич зашел.
Чистенько и уютно было в домике. Если бы не ряса и не соломенный полуцилиндр, висевший на стене, никак нельзя было бы догадаться, что живет тут лицо духовное. На стене висели картинки, больше пейзажики и натюрморты. Все гладенькие и бесхитростные, откуда хочешь смотри, не надует картина. Иоанн Кронштадтский висел над письменным столиком, а под ним портретик самой нимфы — отличная фотография, похожая очень.
— Замучили нас обновленцы, — сказал отец Владимир, усаживая гостя возле окна, — дался им наш владыко… Отслужи да отслужи с ними совместно… А владыко наш крепок, как дуб… Не гнется… Ну, вот и вызывают они его на всякие совещания… По два раза в неделю в Полтаву, а теперь еще в Харьков. Ну, как можно так человека мучить?
— И вы, я слышал, едете.
— И я еду на сей только раз. Голос мой, разумеется, слаб, но владыке одному трудно… Стар он становится, и подобная езда в переполненных вагонах гибельно отражается на его здоровье. Дня через два едем.
— Что ж, я вам завидую. Вы тверды в вере и за нее стоите. Я бы хотел быть на вашем месте.
— А вы разве не веруете?
Степан Андреевич считал невежливым сказать священнику, что он не верует в бога — все равно, как сказать писателю, что не читает книг.
— Я, знаете, может быть и верю… но как-то иногда… Какая уж теперь в Москве вера… Тяжкое время пришло для церкви, — любезно прибавил он.
Отец Владимир улыбнулся, и глаза у него вдруг заблистали.
— Именно теперь-то и вера, — сказал он спокойно. — И вовсе не тяжкое время для церкви, а хорошее время. От похвал да от поощрения жиреет земная церковь, буржуйкой делается и о небесном женихе своем забывает… Что крыши теперь в храмах не крашены да протекают, это так. Ну, конечно, священнослужители в бедственном состоянии и многие голодают и терпят гонения… так ведь на то они и священнослужители… Они-то уж помнить должны, что не о хлебе едином. Разрушается видимость, оболочка и мишура, а пламя-то церковное, когда задуть хотят его, тем ярче пылает. Нет, милостивый государь, не имею удовольствия знать имени и отчества…
— Степан Андреевич.
— Нет, Степан Андреевич, неправда это, что сейчас дурное время для церкви. Воистину нужное ей подошло страдание, ибо не в том церковь, что архиереев министры обедами угощают и для них концерты в благородном собрании устраивают… Не в том ее сила, и благополучие внешнее — лютейший ее враг, приспешник дьявола. Из крестных мук родилась она, и ими живет, и ими жива будет вовеки.
— К сожалению, не все священники так рассуждают.
— По слабости, ибо сильна плоть, и, конечно, раньше жилось лучше и за требы платили больше и не подвергали карам за веру. Так не с этих слабых пример брать.
Пелагея Ивановна принесла в это время чайник, достала из шкафа чашки и блюдца.
Степан Андреевич посмотрел на нее и тут же отвернулся, словно сделал что-то нехорошее.
— А все-таки русский народ, по существу, не религиозен, — сказал он, — «Безбожника» у нас все мужики читают.
— Насчет «Безбожника» недавно смешно тут у нас один дядько с членом исполкома поспорил. «Ты же говоришь, нет бога, а як же він тут намалеван». — «Так ведь это, — тот отвечает, — насмешка». — «Так это надо мной смеются?» — «Не над тобой, а над богом». А тот махнул рукой и говорит: «Плевав господь на твою дулю».
— Вообще этот дядько Перченко очень остроумный, — оживившись, сказала Пелагея Ивановна. — Помнишь, как он полтавскому коммунисту ответил…
— Да, да… Сюда, знаете, приезжал такой коммунист из Полтавы… Вот ему и стали все жаловаться: плохо, мол, живется. А он и отвечает: «Ну, что ж, это известное дело, там хорошо, где нас нет». А Перченко и говорит: «Это верно, говорит, где вас нет, там очень хорошо» — т. е. где коммунистов нет… Ха, ха!
Странно, удивительно странно устроено сердце человеческое. А может быть, и не вообще человеческое сердце, а в частности сердце Степана Андреевича Кошелева. Теперь обиделся он вдруг на мораль и на вечную истину, на (тьфу! тьфу!) категорический императив обиделся. Вдруг почувствовал он, что совестно ему вожделеть к замужней женщине, да еще при духовном муже, стыдно посягать на семейный уют. Это уж что такое, и в каком веке мы живем, и откуда такие мысли?..
— Мне пора, — сказал он, — надо еще поработать.
— А какая у вас работа?
— Я — художник.
— Зарисовываете наши окрестности?
— Да… понемножку. Спасибо за угощение.
— Вам вечное спасибо. Поистине господь внушил вам о ту пору искупаться… Благ он и милостив во всем, а мы не замечаем и все приписываем случаю…
— Во всяком случае, я тоже очень рад, что спас Пелагею Ивановну.
— Спасибо вам…
Степан Андреевич поспешил завернуть за угол. В воротах кошелевской усадьбы столкнулся он опять с Бороновским.