Если бы жив был отец Гриши, если бы он слышал теперь сына, он очень одобрил бы его. Старый учитель гимназии всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Корень всех человеческих несчастий он находил в том, что математика пока еще несовершенна. Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, Иван Илларионович любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы и всяческие неурядицы, болезни — все станет подвластным точному расчету. Тогда не будет нищеты и роковых ошибок. Правда, страшно далекими ему казались эти времена.
Старик, к слову говоря, в наследство сыну оставил лишь бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг. Он умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии. И только один Гриша поплакал и потосковал о нем.
Сейчас Зберовский-сын стоит посреди комнаты с видом победителя. Все на него смотрят иронически. Один из гостей, смешливо сомневаясь, крутит в воздухе рукой:
— Что-то такое… на правду не похоже.
— Как — не похоже? — взвился Гриша.
Но Осадчий ему не дал разразиться новой речью.
— Да ну тебя, довольно!.. — прикрикнул он. И тут же сказал, обращаясь ко всем: — Без четверти восемь. Пора идти, а то опоздаем!
И сразу все поднялись Гриша понял, что слушать его уже не хотят; почувствовал себя до крайности обиженным. Отвернулся и пожал плечами: «Тупицы они, что ли? Откуда этакое равнодушие?»
Все вышли — он остался один. Осадчий, одеваясь в коридоре, громко предложил:
— Желаешь с нами — так иди, Зберовский!..
В комнату на полминуты заглянул Крестовников. Зашептал, что Осадчий берется провести их на нелегальное собрание, в кружок, где будет Глебов, видный социал-демократ…
— Айда, Григорий, интересно все-таки!
Подумав немного, Зберовский кинулся к своей шинели и калошам.
Сперва шли по тротуару чинно.
— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку подходя к Зберовскому.
— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.
— Говоришь, золотой век?
— Ну что же, и золотой век.
— Го-го! — развеселившись, пробасил Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении… — Он взял под руку Крестовникова: — А ты как, Сенька, глубокомудренно о сем?
— Брось, Матвей! Отстань! — неожиданно злым голосом, по-волжски окая, сказал Крестовников; он тотчас вырвал свой локоть. — Ты лучше оставь, я советую тебе!
— И рече ему, — явно дразня, тянул Матвеев нараспев: — остави, яко же и мы оставляем должникам нашим…
— Тебе говорю, оставь! Прекрати балаган!..
Юристу Семену Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди однокурсников-юристов он сеял слух, будто отец его не то помещик, не то чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовникова можно рассердить сущим пустяком — достаточно сказать, что он похож на своего отца.
Земляки, впрочем, видели, какие подробные он пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.
С гневом дернувшись, Крестовников зашагал быстрее, чтобы обогнать Матвеева. Вытащил за шнурок из кармана пенсне, вскинул на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Сенька думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.
Матвеев ухмыльнулся и замолчал.
Осадчий и двое незнакомых шли впереди. Порой они выбирали путь темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова входили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали падая.
— Ай, черт, куда он нас завел!
— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!
Перед ними как бы выступили контуры человеческих фигур. Кто-то шепотом окликнул:
— Ты, Николай? А еще кто?
— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…
— Проходите! — И фигуры точно растворились во мраке.
В большом подвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на двух длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым отовсюду поднимался к неярким лампочкам, к мокрой ржавчине водопроводных труб, протянутых под потолком.
Все ждали: должен прийти Глебов.
Зберовский снова очутился около Матвеева.
— Послушай, — начал он свое, усевшись. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.
— В чем это неправ?
— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, люди живы. Будет сахар, будет крахмал с излишком — да сколько коров разведется, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…
— Утопия! — буркнул Матвеев. И принялся медленно расстегивать шинель: стало жарко.
Воздух был едким от табачного дыма. Со всех сторон доносился гул разговоров.
К ним подошел Осадчий — сел на опрокинутый ящик.