Не поспели, казалось, оглянуться, а уже пролетел год, как чудом встретились, как обвенчались. Пролетел год в двух светлых комнатках во дворе на Мойке. Потерлись крашеные полы, потускнел, несмотря на чистку, самовар, разбились две фарфоровые чашки. А здешняя хозяйка нисколько не потускнела, а расцвела еще краше, стала звонче петь за работой, чаще смеяться — все оттого, верно, что в муже не ошиблась нисколько. И ему делалась все милей добротой, порядливостью, покладистым характером.
Хорошо и покойно Иванову дома, а во дворце в эту осень куда как тревожно. В конце октября заговорили, что вот-вот царь прикажет гвардии двинуться в какую-то Бельгию, где народ бунтует против законного короля. Но скоро про тех бунтовщиков забыли — восстание началось куда ближе, в Варшаве. Придворные господа шептались, что великий князь Константин, которого едва не захватили в постели, бежал из Варшавы под конвоем верных ему войск. Даже не пытался с этими полками сопротивляться восставшим, которых вначале было совсем немного. Верно Красовский говорил, что, кроме смотров, ни к чему не пригоден, раз ныне трусом оказался.
Восставшая Польша объявила войну России. Командовать армией царь назначил фельдмаршала Дибича.
Гвардия выступила в поход, и вскоре во дворце пошли невеселые слухи. Сначала у поляков было всего тридцать тысяч войска, но, пока наши подходили, набралось за сто тысяч отлично вооруженных в арсеналах, устроенных нами же на польской земле. Толковали, что Дибич не озаботился доставкой продовольствия, а польское население ничего не продает русским.
Рождество и новый, 1831 год прошли тихо. Из традиционных торжеств совершили только церковную службу 25 декабря да водосвятие в крещение — то и другое без военного парада.
В феврале отпраздновали победу под Гроховом. Слушали благодарственный молебен, над занесенной снегом Невой гремели пушечные салюты, взлетал разноцветный фейерверк. Но все чаще на улицах встречали женщин в трауре, с заплаканными лицами.
Весна наступила ранняя и дружная — в Польше разлились реки, распустило дороги. И по ним на театр войны потребовали осадную артиллерию, передавали — чтобы в мае штурмовать Варшаву.
А в роте шла обыденная жизнь: кто-то просился в отставку, кто-то крестил детей, холостяки опаздывали на поверку и получали нахлобучку от начальства. Потом случилось совсем плохое — тяжко заболел Карп Варламов. На рассвете понедельника вернулся из города без шинели и знаков отличия, в разорванном сюртуке, с глубокими ссадинами на щеках и шее. По темному времени этого никто, кроме дневального, не заметил, но соседи слышали, как он кашлял и стучал зубами: видно, не мог согреться. Утром отказался встать на поверку и обругал фельдфебеля зудой, когда тот уговаривал повиниться полковнику за гульбу. Качмарев на доклад фельдфебеля приказал не трогать Варламова, должно, ждал вестей из полиции, что набедокурил, но днем к дверям канцелярии подкинули узел — шинель Варламова с завернутыми в нее всеми наградами. Этой ночью Карп почти непрерывно кашлял, не давая спать целому взводу. На вопросы товарищей отвечал:
— Сам во всем виноват. С меня и взыщут, коли встану.
Отвезенный в дворцовый госпиталь, Карп горел сильным жаром, но был в памяти. Навестившему его через три дня Иванову показался плоской восковой куклой, остовом недавнего силача и красавца. Палата была небольшая, и две другие кровати пустовали.
— Опять, видно, писарей бить полез, — укорил Иванов.
— У лепщика господина Ковшенкова гостевал, — отвечал Карп еле слышно. — Он от государя за мой статуй награду получил и меня в честь того кормил-поил и золотым подарил. А дрался оттого, что погубителя дочки встретил. И трезвый не стерпел бы…
— Где же? Как? — спросил Иванов.
Варламов с натугой повернулся на бок, лицом к приятелю, после чего, отдышавшись, продолжал: