«Он смотрит на меня как на погибшую», — эта мысль змеею ворочалась в прелестной маленькой головке, беспрестанно жаля. Оттого бедняжка Констанция была не в силах уснуть, тоже все ворочалась на своей постели. А бывало ведь засыпала с первым звуком серенады. Что твои оркестры, что твой топот, что стук твоих кастаньет — ничего не могло ее разбудить, словно это о ней говорилось: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно — а нашей Гуле угодно было дрыхнуть ночь напролет. Теперь жертва недавних треволнений напрочь лишилась сна. Она уже пробовала считать: Ave Maria раз… Ave Maria два… Ave Maria десять… двадцать… Сбивалась со счета и начинала снова. Чьи бы угодно уже слиплись глазоньки, у какой угодно кисоньки, а у этой нет. Она смеживала веки насильно, но насилие порождает насилие: ей сразу виделась рука юноши, яростно душившего себя за гульфик в такт ее дирижерскому кресту. Или Аргуэльо лепетала что-то про солнышко — и, зная, что это было за солнышко, Констанция в ужасе ждала, когда же астурийка проболтается… А то вдруг коченела от страха, не слыша привычного ржанья чаконы под окном. Раз пять кряду она вскакивала с постели, попеременно то снимая, то закладывая запор — не решаясь, однако, ни на одно, ни на другое, ибо не знала, что же более должно свидетельствовать о ее целомудрии. И тут только поняла она смысл выражения «крестным путем истины»: правда неубедительна, успешно солгать куда проще. Ложь не требует и десятой доли тех ухищрений, без которых не обходится и слово правды.
«Правда… Pravda vitezi… Правды витязи: Дубчек, Смрковский, Черник. Глядишь, все еще изменится, возрадуйся, Дева. До твоих настоящих батюшки с матушкой, может быть, отсюда рукой подать. Да только Кремль Кремлю не товарищ. Не пожмут. А ты, девушка, возрадуйся, получишь благую весть. От своего отца. Который узнал, где обретается его родная дочь. Уже давно оплаканная. С грохотом подъезжает карета…»
И под этот грохот наша высокородная судомойка наконец засыпает.
One day after, когда на башне «Городского дома» пробило двенадцать и деревянные рожки мавров возвестили начало сиесты, Алонсо разыскал своего друга — у рябой хуанитки, рыжей как и ее оспины. Последняя отворила Алонсо дверь с такими словами:
— П-сст! Миленький мой еще после вчерашнего в себя не пришел.
— А что вчера?
Алонсо вошел в помещение, темное, тесное, полнившееся запахом лупанария. Эдмондо крепко спал на соломенном тюфяке. Рядом стояла трехногая табуретка: через отверстие в сиденье — по обыкновению, той формы, что сбивает с толку относительно истинного его назначения — была продета шпага. Луч, пронзивший ставень, зажег маленькое солнышко на ее рукояти, и оно горело, как настоящее. Многозначительной подсказкой двоечнику.
— А что вчера? — отвечала хуанитка, — да то, что миленький мой пришел к своей девочке, как черт обваренный. Порчу, говорит, на него навели. Колдовка, та, что намедни…
— Потише! Своя ли голова на плечах у тебя…
— Ну, я хотела сказать, женщина, та, что намедни… — хуанитка взяла полтоном ниже, шепча так, что одно только подставленное к устам ухо и могло различить ее шепот. Алонсо слушал как исповедник — прикрыв глаза и кивая.
— И перед зеркалом пробовали?
— Да чего там перед зеркалом — я Розитку с Бланкой притащила. Нет, он только солист теперь у нас. Большого Театра. А мы чтоб все смотрели и крестами махали.
Она бросила сочувственный взгляд на Эдмондо, который спал, накрытый своим роскошным плащом.
— И давно уже сеньор кабальеро здесь, на этом тюфяке наслаждений?
— Да как светать стало, так и свалился мамочка.
— Не то! Не то я тебя спрашиваю — когда он явился сюда?
— А… ну… да кто знает. А что, это вам очень нужно?
— Очень, — Алонсо протянул хуанитке два или три очаво.
Та вышла, и он слышал, как она спрашивала:
— Девочки, а когда миленький-то пришел вчера?
— У тебя чего — стрелец?
— Не-е, братец его.
— Да с петухами пришел.
Алонсо резко оборотился, пристально посмотрел на спящего. Контрастно выступал из мрака изжелта-темный пергамент щек, поросших за полтора дня чернявой колючкой (у самого Алонсо щеки были лепестками роз, только по верхней губе и подбородку пробежал золотистый девический вьюнок). Полураскрывшийся рот с одного уголка поблескивал слюной: так в уснувшем мужчине просыпается дитя — даже в самом отъявленном злодее и висельнике. Об этих последних и подумал Алонсо, провидчески поместив Эдмондо не то в темницу, не то в раму Караваджо или Рибейры.
«У, marranos!» И в то же мгновенье он сорвал со спящего его плащ.
— Я тебя повсюду ищу. Хорошенькие новости.
Эдмондо под плащом был голый — голый сокол. Он дернулся всем своим соколиным телом, а именно: вздернул плечи и, подобрав выше колени, плотнее сжал ими кисти рук с повернутыми врозь ладонями.
— Что, что такое?
Спросонок Эдмондо, очевидно, не вполне понимал, где он, кто он.
Алонсо повторил: