— А про братца хотите узнать? Он умрет в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, я раскопал его могилку. Лебедя с сережками. Но все по порядку. Так что же, значит, было. Я постараюсь коротко. Ленинград, куда мы сейчас едем — это новый счастливый современный Петербург. Сияет огнями… в белые ночи (душат рыданья). Не вы одна — все были сумасшедшие, все… Чем занимались! Покуда церковный хор херувимскую пел, гадали «петушок или курочка»? Красным шарфом гордились? Чем «Крейцерову сонату» читать, лучше б слушали ее. Нет, какую жизнь профукали, собаки, феерия, а не жизнь! И вот он наступил — России черный год. Сейчас узнаете, как было. Назовите любое число — миллион, два, десять! Двадцать!! Тридцать назовите!!! Сколько людей умерло не своей смертью в некоем государстве, у которого даже название-то теперь поганое, каждый раз как выговоришь — живого гада разжевал. Назовите! Ну, назови, не бойся! Да, я жлоб, тот самый грядущий жлоб… Ну, назови! Слабо? Так и так обвинят в плагиате, словно я других виноватей, а я при чем тут — когда сколько ни назовешь, все уже было, все уже называлось. И двадцать, и тридцать, и сорок. И все правда. Стреляли, стреляли и стреляли. Бессчетно побеждали совсем недавних победителей. И снова — стреляли. 1917 год — запомните эти циферки, в этот год выпросил Сатана у Бога — вас. И сделал — нами. Сейчас я вам расскажу… Вы похвалялись своим безумием,
…И потому в этот момент она казалось такой же, как и некогда, привлекательной и неуязвимой. (Берлин, 1936 г.)
— Не надо дальше со мной идти, дальше я сама.
Мы стояли там же, на Огарева, где она мне впервые явилась. И было все: и смятение, и белые переплеты дачных веранд, и лесок, из которого она вышла, как если б шла со станции.
— Стихотворение… на прощанье.
Она прочла, закрыв глаза, не меняясь в лице, одними губами, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:
ЛЕБЕДЮ МОЕЙ ДУШИ
Земная жизнь моя — звенящий,
Невнятный шорох камыша.
Им убаюкан лебедь спящий,
Моя тревожная душа.
Вдали мелькают торопливо
В исканьях жадных корабли.
Но я спокойна: в час отлива
Лишь дышит грусть, как гнет земли.
Не звук, из трепета рожденный,
Скользнет в шуршанье камыша —
То дрогнет лебедь пробужденный,
Моя бессмертная душа.
И понесется в мир свободы,
Где вторят волнам вздохи бурь,
Где в переменчивые воды
Глядится вечная лазурь.
Летом 1916 года Лена бросится с пятого этажа (из двадцатой квартиры дома номер восемь по Конной улице) в каменную прорубь двора, прямо в объятья Любы Гаркави.
Я долго провожал ее взглядом — пока она не сделалась совсем крошечной и не скрылась за деревьями («пошла переодеться»). Так по завершении электронной игры фигурки на экране движутся уже без твоего участия. Но прежде, в последнюю секунду (действия жетона? чар?), я успел сказать ей «прощайте» и услышать в ответ:
— Прощаю.
Осталось тайною, что же было у ней с мочками. Это могло быть стигматизацией — время от времени появляться, как ранки на ладонях или след от тернового венца. «Милые родители, и все-таки я любила вас», — говорилось в записке, придавленной кувшином с молоком.
Почему бабушка Маня этого не рассказывала? Мне не виделась бы чахотка, клодтовская «Последняя весна» и т. п. Она этого не рассказывала, вероятно, из педагогических соображений. Тщетные предосторожности, если таким образом пытаться подавить во мне некрофила — не пустить туда,
Где прекрасные трубы трубят
Того Кафки, которого адыгейцы в рот не желали брать, в моих краях, наоборот, было днем с огнем не найти. Сие означало, что я из некоего снобизма, не позволявшего шагать в колонне, куда б она ни направлялась, возьму пример с адыгейцев: Кафку открою для себя полугодием позже. Пока же буду внимать его соотечественнику, соплеменнику и современнику Г. Малеру — внимать чудесному рогу мальчика, песням об умерших детях. Смерть, китч и экспрессионизм гуляли по Австрии, наведываясь к Соседке, с некоторых пор разучившейся говорить по-французски и предпочитавшей ставший ей родным «д