Ну, сошел с ума человек. А ведь Бельмонте предупреждал: в арабском торговце может проснуться безумец, если на него хлынет золотой дождь.
О том, как она ему позировала
В том, что касалось туалета Констанции, желания паши были весьма определенны. «Он знает, чего хочет», — когда так отзываются о дирижере, то это отзыв положительный, отрицательный был бы: «Сам не знает, чего хочет». А разве дирижер — не тот же паша?
И работа закипела. С Констанции были сняты мерки и переданы придворным закройщикам, белошвейкам, кружевницам, сапожникам. В сказке мышки, птички, червячки-шелкопряды, прочая живность всем видом — кто кроит, кто заметывает, кто тачает, кто вышивает. Миг — и наряд для Золушки готов. Все то же самое, лишь в роли доброй феи выступал Осмин. Он явился к Констанции в окружении всего своего штаба: евнухи малого пострига шли, распевая
— Если мы найдем дорогу, всех милее и верней… Джибрил? — машинально проговорил Осмин, в котором ни на мгновенье не умирал учитель.
— С нежностью напор мешая, устремимся мы по ней, — отвечал юный евнух. У Осмина весь класс был как на подбор, но Джибрила он выделял. Как-то раз, когда Джибрил и впрямь, что называется, схватил звезду с неба, у Осмина даже вырвалось: «Якши, сынок». Кастрат, сын кастрата. Звучит примерно как «поэт, дочь поэта». (Заглавие воспоминаний об Ариадне Эфрон. А еще говорят, глупость человеческая безгранична. Все безгранично. Пошлость тоже.)
Констанция сидела в кресле. Глаза закрыты. Ни кровинки в лице. Кисти рук редкостного благородства — это в эпоху-то «лапушек». Обессиленные страданием, они свешиваются с подлокотников. У ног, справа от подушечки, нетронутое блюдечко с мюслями — как для любимой киски поставленное, которая, однако, все не возвращается и не возвращается. Это блюдце тончайшего китайского фарфора с узорами не снаружи, а снутри. Надобно взглянуть на свет — хотя бы светильника — и видишь чудеса; а если смотреть против дневного света, то и слов никаких не хватит выразить всей красотищи открывающейся панорамы Янцзы: лодки, парусники, селения по берегам, работники в поле, птицы в небе, которые, в отличие от работников, не сеют, не жнут, а питаются ничем не хуже, и еще многое, что око видит, но язык отказывается назвать по имени, и безымянное, оно уходит бесследно; оно даже не может себя оплакать —
Тут же у ее ног Блондинка, поверженная ниц великим состраданием. Давеча Констанция сказала, что душе все же придется расстаться с телом, ибо любые попытки тела последовать за душой не что иное, как мистика, дурновкусие и вообще «бобэ майсэс».
— А мы без доклада,
Констанция даже не шелохнулась — так Клеопатра встретила солдат Октавиана.
Зато Блондинка обратила к евнуху свое лицо, полное отчаяния и ненависти.
— Ты, говорящий пузырь, передай своему господину, что выше звезд, выше солнца возвышена ее душа. Ей служу.
— Кизляр-ага этой литургии не обучен, и вообще не с тобой говорят. Силька у меня пятьдесят раз бассейн переплывала. Тебе один раз предстоит, на пару с крокодилом.
— Что ему, милая Блондхен? — произнесла слабым голосом Констанция, не подымая век, и только из дрогнувших бровей взошло по стебельку.
—
— Позировать? Ему мало меня видеть такой, какая я есть, — я должна еще и позировать?
Оскорбленная, Констанция вскочила с кресла и ногою в туфельке, обделанной золотым сафьяном, разбила вдребезги драгоценное блюдце — что в Китае немедленно отозвалось культурной революцией.
— Не волнуйтесь, душа моя, успокойтесь, — проговорила Блондхен, кидаясь к ней. — Это не то, о чем вы подумали. Все удалось, все получилось…
— Что получилось? Что удалось? — В глазах у Осмина пыточное железо.
Блондхен прикусила язык. Поздно. Встаем с рельсов и глядим вслед уходящему поезду.
— Может, это ты и научила пашу?
Она отвечала, как Карменсита, словами песни:
— «Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Пускай ученый учит, а неученый неуч…» Чему еще я должна вашего пашу учить?
— А может, ты заранее прознала о художнике?
— Я? О художнике? Только этого нам не хватало. Нет, я уже по горло сыта вашими художествами.