Она переносит это стоически. Да и что ей остается! Уже стоя на краю ямины, в
— Как называется корабль, на котором шевалье отправляется в свое паломничество?
— Он зовется «Улисс» — черная вода. По преимуществу мы будем плыть в ночное время.
— Тогда конечно. Одиссей плыл в сиянии дня. Солнце слепило Навсикаю, провожавшую взглядом белый парус. А когда все опустело на горизонте… Заметьте, она в той же позе, что и Ариадна: роняет голову на руки и, не думая о своей красоте, подняв плечи, отдается слезам.
У Педрильо было предчувствие, что сейчас он отыщет искомое — так и случилось.
— Улисс — черные воды, — повторила она не спеша, словно читая на свет водяные знаки. — Это означает, Навсикая повергнута в ночь своей скорби. Такая, она для меня сливается с Марией — не Магдалиной, другой.
Тут-то Педрильо и заметил холст, повторявший роспись в церкви — в Кастексе. Те же натурщицы, в иных лишь позах. Магдалина видна в профиль, левое колено преклонено, на правое она опирается согнутой в локте рукой, поддерживающей кистью подбородок. Несколько поодаль другая Мария. Лицо закрыто ладонями, плечи островерхие, как у польских гордячек в фильме Эйзенштейна (вариант: как башни немецких городов). Для нее все кончено. Как кончено все и для Навсикаи, тоже пленившейся баснями…
— Я потрясен до глубины души. В современной живописи я еще не встречал вещей равноценных. Трудно поверить, что подобный шедевр — творение юной художницы. Да мыслимо ли это! Перл общества, барышня, которой впору принимать лишь бесчисленные знаки внимания от своих поклонников и воздыхателей, — и создает полотна, достойные Бастьен-Лепажа.
— Вот и все так, — вздохнула Мария Башкирцева, — никто не верит, что эти картины писаны молодой девушкой. За меня-де пишет Робер-Флери, другие…
— Лгут, что не верят. Просто зависть. (А про себя: «К кому, к этой страдалице — оглохшей, чахоточной?») Но скажите: эти образы, созданные вами… в душе вы, должно быть, с ними неразлучны?
— Неразлучна? О, да! Настолько, что даже не выхожу одна на прогулку. Сама впереди наседкою, а герои моих картин шествуют за мной гуськом. Наш излюбленный маршрут: авеню Ваграм, Елисейские поля… Никогда не наблюдали? Рекомендую.
— Кроме шуток. Вчера в книжном магазине прямо за вами стояли две особы… две женщины… — Педрильо понизил голос — насколько позволяла плохая слышимость. — Это были они, — и глазами указал на «Святых жен».
— Ах… — она рассмеялась, смехом не святых жен, наоборот — неверных: так смеются в попытке развеять ревнивые подозрения. — Это натурщицы, с которых я писала. А вы что подумали? Одна, между прочим, Констанция, ваша соотечественница. А белокурая — англичанка. Всегда забываю ее имя.
— Они вам и в Испании позировали, мадемуазель Мари-Константин Рюсс?
Она просияла.
— Так вы видели? Вы там были? О, как я рада… Случается, что эту работу не могут отыскать. Там какой-то оптический эффект, она пропадает…
— Но тремя веками раньше те же две дамы позировали Моралесу.
— «Позировали…» Какой вы, однако, жестокий. А между тем, что может быть ужаснее для художника, чем умереть, так и не завершив главную свою вещь?
— Не завершив?
— Вы ведь имеете в виду эту фреску, «Мученичество святой Констанции», где недостает двух центральных фигур? Вообразим себе: художнику явился Замысел. Охвачена священным пламенем его душа. И вдруг тоненький голосок: «Отдай мне свою пылающую душу. Все равно тебе не суждено завершить начатого, а так, ценою отречения от своего замысла, ты покупаешь себе еще десять лет жизни. Или двадцать». Нет, меня бы этим
Педрильо молчал в деланном смущении.
— Ну, не молчите же!