Люди устают жить надрывно, не всем это по нутру. И все же это не объяснение. Есть что-то другое… Я смотрю на нее, и мне не по себе: уже скоро мне шагать одному…
Я бормочу себе: «Каждый человек имеет право на усталость». И добавляю громко, пугаясь своего голоса: «На усталость, но не предательство!»
Я не отрекусь от себя никогда!
Даже если меня предадут все.
Я все равно дойду… Даже один… Оболганный, преданный… Все равно! Envers et contre tous![1]
Вопреки всему на свете!
Небо по-утреннему бледное. Воздух прозрачен и глубок. Каждый предмет впаян в эту прозрачность. Долговязая тень наискось слева обгоняет меня. На длинных ходулях она так и ведет меня за собой. Я поворачиваюсь к солнцу и теряю тень.
Что-то давят меня спозаранку афоризмы с вещим смыслом. Начитываю вслух:
«Камни месить человеческой красотой…»
Ветер ледяно прикладывается к лицу. Я жмурюсь. Красно подергиваются веки под солнцем. Стужа щупает меня сквозь одежду. Я так одет, а будто голый.
Что ж Мишель не едет? Уж раз в месяц непременно навещает. А тут чистых два сгинули. Ну и отламывает от меня жизнь время. Вчера вроде бы встречались…
Мишель обычно появляется с женщиной, и всякий раз с новой. Нет сладу. Нас это прежде расстраивало. И в самом деле, дом — это свое, личное. И когда в нем случайный человек, какая-то женщина, часто просто блудливая… Но с тех пор прошли годы, и мы попривыкли. Мишель неисправим, а мне предан так же, как я ему.
Что удивляет — так это едва и не общая готовность женщин следовать за ним. К этому даже я не в состоянии привыкнуть. А он нескладен, губаст, нос толстый, длинный, и вообще — не принц.
На снегу память ушедшего времени: стежки птичьих набродов, оспины от натрушенного с деревьев и кустов снега. На сарае, доме, воротах — ни сосулек, ни ледка: в эти дни зима опять посуровела, без оттепелей, вроде вспять подалась. На всю жизнь такие в памяти. Поглядываю на лес за забором. Там, в глубине, еще ночные тени: зябкая растворенность деревьев в темную массу. Вспоминаю, как в самые морозы ночами трещала даже земля.
В бесснежные недели зимник тверд до звона, бугрист и ошеломляюще тверд. Он начинается метрах в шестидесяти от нашего дома. Вот эти шестьдесят метров я и держу на своих руках. Тонны снега…
У сарая, в ящике, пустые бутылки, преимущественно питейные. Основной поставщик — Мишель. Без коньяка или водки он в наш дом не ходок. Сам я причащаюсь крайне редко: и не любитель, и дело не допускает. Да и после болею.
В последний раз, когда мы разговелись, Мишель заснул на кухне, хотя я укладывал его на диване, в гостиной. Он все бормотал, мол, люди тебя поймут, это — обязательно. Мишель имел в виду десятилетия: потомков.
Я тоже был здорово под балдой. После Мишель утверждал, что мы не выпили, а «шарахнули по бутылкам». И с чего только мы так сорвались?..
Тогда я посадил его на диван и принялся втолковывать, что для меня это не важно:
— Когда они вообще станут понимать, уже будет поздно, от меня ничего не останется. Так что для меня это совсем не важно — их понимание.
Я, конечно, имел в виду свое: надо пробиваться — и баста! А кто что обо мне думает — это пусть ветер носит. Без веры не стоит мучить себя и дорогих тебе людей. Надо идти и ни у кого не просить пощады — только тогда дойдешь. Это не моя блажь. Это у нас так в России устроено…
Прежде чем задуреть окончательно, мы очень долго и путано толковали о донорстве России, о бесконечной потере крови ею во имя других народов, об истощении и заметном уже вырождении ее природы.
«Бег по живым головам, — твердил Мишель, пьянея, — вот наша история…»
Боль от тех слов до сих пор во мне.
Потом Миша убеждал меня в том, что он не шовинист.
«Шовинист — это не тот, кто любит свое Отечество, — объяснял он, — а кто ставит его выше других… выше отечеств других народов. Нам это не нужно, клянусь тебе! Нам дайте любить свое, дайте исповедовать его прошлое, уважать, а не похабить это прошлое, я тебе только правду говорю. Братство народов, интернационал, а Россия?..»
Меня в этом и убеждать не надо, какой тут спор…
Прижимаю варежки локтем к боку, черпаю снег: сух в ладонях, колок. Озираюсь. Не спешит день — еще один в белом стоянии. Под таким морозом даже земля туманится. Это как мука ее.
Лежало мертвое дерево за оградой — сейчас всего лишь вспученность снега. Ветвей нет. Я обрубил их по осени, когда буря опрокинула дерево на забор. Это была старая береза. Да, еще сердцевина у нее коричневато-трухлявая..
«Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию, благоприятствовать преступлению — это путь к трону и эшафоту». По душе мне металл этих слов. Все заносит на выспренность…
Я здесь, на даче, одичал, только шоссе, топка, рукописи и тренировки. У меня такое ощущение, ровно я растянут крючьями. Растянут до предела. Из меня сочится кровь, а я твержу, что это и есть моя настоящая жизнь…
Я только недавно понял, уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения по убеждению, испытывая подозрительность к начитанности в философии; постепенно, а после вдруг осознав, чем оборачивается поклонение перед формулами философии.