Сейчас душа Лукина и души слушателей были связаны одной крепкой нитью, и куда тянулась его душа — в печаль ли, в горе, — туда покорно следовала и душа каждого из слушателей.
Потому что каждый человек сейчас терял отца, мужа и сына, и потеря эта была так же невыносима, как чи при получении листа похоронного, нет, даже невыносимей, потому что горше всего подробности потери.
Горький этот пир освещался ущербной луной и яркими августовскими звездами, легли долгие тени от домов, деревьев и людей, пала на землю прохлада; согревались кисловато-горькой брагой. Люди не стеснялись слез. Стояли, скрестив руки на груди, слез не вытирая, либо в плаче сидели на бревнах, лица спрятав в ладони. А Лукин ясно сознавал, что сегодня лучшая его игра, свой инструмент он чувствует, как никогда прежде, — каждый язычок, каждую городушку — да сейчас это был уже и не инструмент, но именно душа его неотрывная.
Хоть бы кто слово какое сказал, может, и остановился бы Лукин, но все понимали, что нет слова, равнозначного чуть покачивающемуся плачущему звуку гармоники.
Горько длить непереносимую муку, но разве сиротствовать легче, разве вдовствовать слаще, да что ж это за дело такое повелось, что отцы и деды переживают сынов и внуков, да где ж, ответь хоть кто-нибудь, ребятки наши летают, кто ж это срезал нить, которую сами мы и соткали, смысл был ли какой мальчишке нос утирать и на ноги ставить — ах-ах-ах! — плач общий, повсеместный плач, от одного края моря до другого, от берега и до берега — так колышется в плаче неоглядная, безутешная земля наша.
Так плачь же, плачь, земля, когда ж это душа смирится, когда успокоится?
Да пожалуй, что никогда.
Иной раз Лукин поднимал голову, взглядывал на Катю и, встретившись с ее печальными глазами, приговаривал:
— Вот так-то, Катя.
Он заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» — песня эта, забытая было, пронеслась над страной в последний военный год, как плач об одинокой бабьей доле.
И только Лукин подумал, что было бы не худо женщинам малость попеть, как они заголосили песню, да с надсадом, словно только и ждали весь вечер, когда же им дадут в полный голос душу вывернуть, в голос, в голос, истошно, упасть бы на лицо, да так и проплакать век оставшийся, всем, всем горько, всем мыкаться в одиночестве, а потому что нельзя рябине к дубу перебраться, знать ей, сиротине, век одной качаться.
И когда песню допели, Лукин свернул мехи и сказал:
— Все. За вечер всего не выплакать. За жизнь не выплакать — не то что за вечер. А жить, между тем, и дальше как-то следует.
И, положив гармонику в футляр, он встал, давая понять, что нуждается в ночлеге.
Ночлег им предоставили в ближайшем доме, отведя комнату.
В комнате стоял небольшой сундук, большая кровать, а также столик с табуреткой.
— Спать нам в разных местах как бы и неловко, — сказал Лукин Кате, — это же люди подумать про меня могут, да что это за мужик такой странный.
— Да, неловко. Как-нибудь поместимся.
Она села на кровать, а он подошел к ней и рукой потянулся к ее лицу, но Катя коротко попросила:
— Не надо, Вася.
Тогда он постелил на пол шинель, задул лампу, лег против окна головой к стене и вскоре заснул.
А проснулся Лукин от ясного света. Далеко за окном все было голубым, стены комнаты синели, и голубизна, разлившаяся по комнате и до дальних пределов, была такой прозрачной и плотной, что казалась глыбой льда, и его можно было колоть на части.
И в этом прозрачном голубом воздухе Катя у окна расчесывала волосы. Она наклонила голову так, что волосы покорно легли за спину, на лопатки.
Лукин молча, отходя от сна, любовался ею: изгибом ее тела, и как она забрасывает волосы за спину, а что она такая же голубая, как и окружающий ее воздух.
— Катя! — тихо позвал он.
Она обернулась — ждала зова — и улыбнулась ему.
— Катя, подойди ко мне, — попросил Лукин.
И когда она подошла к нему, он чуть потянул к себе ее руку и губами прикоснулся к теплому и чуть влажному сгибу ее локтя.
— Пора чай пить, — сказала Катя и растворилась в голубом воздухе. — Самовар уже готов, — слышен был ее голос из другой комнаты, — хозяйка — ее Маней звать — ушла на работу, а самовар дошел.
Они сидели за столом друг против друга, ели сало, которое Лукин достал из мешка, пили чай. Лукин колол сахар перочинным ножом. Они избегали смотреть друг другу в лицо.
Вдруг установилось между ними то молчание, которое ни с каким иным молчанием не спутаешь, то молчание, когда судьба перстом указывает людям друг на друга.
Лукин поднял на Катю глаза, в тот же миг и она внимательно посмотрела на него. Она ждала, что Лукин заговорит, пошутит и молчание закончится, но Лукин все молчал. Так они и смотрели друг на друга, и казалось, без конца длилось это молчание.
Наконец Катя не выдержала и спросила непослушным, чужим голосом:
— Что, Вася, так смотрите на меня?
— Так ведь и ты смотришь на меня.
— Я смотрю, потому что вы смотрите.
— А я смотрю, потому что мне нравится девушка Катя.
— День всего и знакомы…
— Это немалый срок. На войне люди встречались на несколько часов, а потом в оставшуюся жизнь не забудут друг друга. Не в сроках дело.