К завтраку все собрались хмурые и недовольные. Погода испортилась, небо с раннего утра было заволочено тучами, серыми и шершавыми, как солдатские одеяла. Лес вздрагивал от недавнего страха, с его молодой, неокрепшей листвы стекали тяжелые капли. В столовой затопили камин, но холодом и сыростью тянуло сквозь двери террасы, насквозь сейчас мокрой, с голубоватыми лужами на столиках и везде налипшими желтенькими цветочками, вчера диким ветром убитыми сразу. Устинов стоял спиной к собравшимся, лицом к камину, и грел свои руки огнем, как странник, которого добрые люди пустили к себе ночевать, а он все не может согреться. Круглоликая блондинка со скромно зачесанными на прямой пробор волосами пришла последней, с сумочкой и уже готовым, сложенным чемоданом, сказала, что за ней через десять минут должны заехать на машине и отвезти ее во Франкфурт, где у нее оказались неотложные дела до отлета домой, то есть в Америку. Устинов попрощался с ней за руку, и лицо у него при этом было такое, словно он мучается сильной зубной болью и ненавидит весь мир за то, что такую чепуху, как зубы, до сих пор не научились лечить. Внук старика Евторханова рассказывал мужу Лилиты Бронштейн, надевшему лыжную шапку на чудом в борьбе уцелевшую голову, что дед ничего не услышал, проспал и очень сейчас недоволен погодой, сидит под периной, клянет, как всегда, большевистскую сволочь. Коммунахо!
— Напрасно вы думаете, господа, что гроза — это, так сказать, явление природы и ничего больше! — сказал вдруг Мишаня Устинов, с тоской наблюдая, как блондинка тихо тянет в себя апельсиновый сок. — Совсем не об этом идет разговор! Я лишь удивляюсь всеобщей наивности! Забыли про Марью Степанну? Сидят сейчас с милым супругом и до смерти рады, что все нам испортили!
— Вы, Михаил Валерьяныч, в мистику впадаете, — живо обернулся к нему один из живущих лет десять в Париже и вечно поэтому в розовом шарфе, весьма небездарный, но пьющий поэт. — У вас Марь Степанна — Ярило какое-то! Я с ними теперь и столкнуться боюсь!
— И правильно! Очень умно поступаете! — взвизгнул Устинов. — Но хуже Ярилы! Значительно хуже! И не удивляйтесь, если она в один прекрасный день на вас куколку сделает и начнет в нее иголочки втыкать! И будете вы, голубчик, то животом страдать, то головой мучиться! Вудизмом наша красавица увлеклась! У нее на всех на нас куколки сделаны! Я еще год назад не знал, что такое доктор и с чем его едят! А в последнее время из докторского кабинета не вылезаю! Поскольку втыкают иголки в меня! То в брюхо, простите за резкость, воткнет, то в задницу, я извиняюсь, конечно!
Он вызывающе посмотрел на блондинку, давая понять, что закончились нежности. Несговорчивая женщина выглянула в окно и заторопилась.
— А, это за мной! Спасибо вам всем и за все! Убегаю!
Вежливый внук старика Евторханова подхватил ее чемоданчик и помог вынести его из столовой. Простодушные, как дети, участники политической конференции, прилипнув носами к стеклу, увидели, как из подъехавшей машины выскочил невысокий, но очень приятный собою человек в темных очках, хотя и без того на улице было пасмурно, и вспыхнувшая блондинка, напрасно потратившая казенные деньги на свое пребывание в Бельгии, чуть было не бросилась ему на шею. Лицо у нее при этом было такое же, как у лермонтовской Тамары, когда ангелы вырывают ее из цепких объятий проклятого Демона и ловко, на крыльях своих мускулистых, уносят в далекое вечное небо. С той только единственной разницей, что та была черноволосой грузинкой, а эта всем обликом напоминала пригожую куклу из «Детского мира».
Вернувшись во Франкфурт, Владимиров решил как можно быстрее заняться журналом и, главное, избегать политических и всяких других свар и сходок. Однако и этого не получилось. Варвара, которая всю обратную дорогу в лицах изображала конференцию, сказала, что нужно журналу «придать направление».
— Какое? — хмуро спросил он.
— Посмотрим, посмотрим, — вздохнула она.
Владимиров подумал, что лучше бы сразу попросить ее не вмешиваться в редакторские дела, но увидел это ребячески вдохновенное лицо, огорчился и решил промолчать. Приехав домой, он сразу же вернулся к прерванному роману, начал писать, и это увлекло его так сильно, что первые две недели он с трудом заставлял себя отрываться от письменного стола. В Москве с ним нередко происходило то же самое, что сейчас: он ощущал, будто не хватает воздуха.
Роман начинался с того, что Гартунг Бер, только что похоронивший отца, переехал из Дюссельдорфа в Париж, где отчим поместил его в закрытую военную школу. Смерть, похороны, появление постороннего мужчины, к тому же француза, чужой город, но, главное, радость матери от того, что Гартунг не будет жить дома, — все заняло только пятнадцать страниц. Но Владимирову и не нужны были лишние подробности. Ему нужно было содрать кожу с того, что корчилось в глубине его собственного существа, к чему он так долго боялся притронуться.