Я аккуратно поставил все книги на прежние места на стеллажах, водворив последним томик Эмерсона, прежние места обрели и медные подсвечники, служившие мне в моих изысканиях; и я улыбнулся тому, что с позиций разнузданного удачей победителя мои действия были совершенно бессмысленны, ведь в селения Y сейчас; верно, нет и пяди пространства, пораженного прежним порядком.
Но именно этим и отличается мой разбой от любого другого.
Я не зря брал штурмом селение У, ведь я выкрал смысл моей жизни, как почетный приз за победу. Разве это может сравниться с горами утвари и драгоценностей, награбленных солдатами правительственной армии? Я везучий и горжусь этим божественным даром. Когда-то давно мне изрядно повезло, когда я брал приступом селение X. Тогда я остался жив, я остался жив и сейчас. Сколько еще будет на моем пути этих загадочных анонимных переменных функций моей неотвязчивой судьбы, которые придется штурмовать вновь, не щадя своей застрахованной жизни.
На приведение своего нехитрого военизированного рубища в относительный порядок ушло несколько мгновений, и вот уже, прихватив ружье, кивер и возвратив на боевое дежурство розовые очки с привнесенными в два декоративных розовых загона двумя, смиренными немигающими голубыми данниками, выхожу на улицу, чувствуя радостное возбуждение, которое всегда оставляет легкая и верная нажива. Дерзновенно смотрю на небеса, развязно благодаря их за чудесное соучастие. Инфузорное солнце, словно перенесшее опустошительную дистрофию за эти воинственные дни, робко сползает с насиженного зенита, чтобы прильнуть в неизъяснимой колоратурной усталости к закату. Отворяя дверь мягким пинком, я выглянул на улицу, как заглядывает в раковину ловец жемчуга, оглохший от своей подводной чумной изоляции: закаленным в розовых бойцовских панцирях глазам явилась гигантская асимметричная черная жемчужина тщательного разрушения.
Селение Y лежало в плоском фиолетовом мареве, и, сколь бы ни был удален уголок от борьбы, сколь бы ни был он непричастен к смертоубийственной грызне двух овеществленных идей, ничто не могло бы спасти его от бездумного рукоприкладства разъяренных солдат.
Я спускался на негнущихся ногах по обглоданным осколками ступеням библиотеки и видел, что каждый предмет был поражен какой-нибудь своей неповторимой нечистой изъянностью. Каждый дом был по-своему изувечен пожаром, разбоем или исступленным мономанством как редкостной неповторимой хворью. Даже совершенно одинаковые окна были разбиты каждое на свой манер. Груды одинакового пепла и одинаковых обломков не были похожи друг на друга. Трупы одинаковых солдат, анархистов и ни к чему не причастных мирных обывателей были мертвы каждый по-своему. Каждый султан дыма имел свой оттенок и свои зловонные кудри, и каждый одинаковый зернистый плач в гнездовьях руин был наполнен своими особыми, ни на кого не похожими слезами. Даже среди оставшихся в живых флюгеров не было подлинного единодушия. Я иду, ударяя прикладом ружья по выщербленным, каждый на свой лад, булыжникам мостовой, точно посохом. Я апостол безобразия. Одинаковое горе и одинаковое воровское воодушевление соседствовали рядом, совершенно не обращая внимания друг на друга, как два случайных сиюминутных любовника, распластавшихся в эгоистическом дурмане удовлетворения. Кроме разрушений, везде видна и усталость. Воры устали, смеясь косоротым слюнотворным смехом, считать богатство; вдовы и сироты устали оплакивать утрату, смирились с нею как с чем-то изначально данным; раненые устали лизать свои раны; пленные смирились с перспективой близкой казни, а анархисты, бежавшие от проворных рук, насытились загнанной свободой. Исступленный день и возбужденно пьющая второе дыхание ночь одинаково изнашивают различные страсти.
Я выбрался из библиотеки к самому началу эры безразличия, и едва заметные на фоне живописных руин люди оказались подобны табличкам, предостерегающим в парке траву от преждевременного вытаптывания.
В многомерное лицо встретившейся девочки вписан стабилизированный ужас, и то, что это девочка, я понимаю лишь из остатков платья, потому что обожженная голова смотрит на меня совершенно бесполым вопросом: «Ты меня ударишь?» — и не удивится, если это произойдет.
— Ты тоже варвар? — вопрошает она совсем не детски жесткими губами в розовой окалине золы и пастеризованных слез.
— Да, — ответствую я и иду мимо забора, местами простриженного дикорастущим огнем, а в груде раздавленных помидоров и битого хрусталя лежит огромный детина с шафраново-желтым лицом, и стая породистых борзых, позабыв о манерах, рвет на части мундир драгунского офицера.
Я выхожу на первое скопление людей, обнесенное грудами битого кирпича, и мое выражение лица, человека, несущего огонь, производит запланированное возбуждение, хотя возбуждение это и не оформляется в определенный порыв людской массы.