— Мы ещё посмотрим, кто кого. У меня в должниках — Ёська с Ваской Валфромеичи. Поприжму их как следует. Поглядим, что они тогда запоют. Симеона Андреича на съедение не дадим.
— Ну, а мне — выкуп-то нести за освобождение богомаза?
— Отнеси, пожалуй. Мы потом все рубли сии тебе возвратим сторицей. А пока дело не уляжется — Феофана и Григория надо где-то спрятать. Видимо, за городом, в дальнем монастыре. Чтобы не служили в наших распрях разменной монеткой.
— Что ж, и то верно.
Грека привели в пыточный подвал около полудня следующего дня. Выглядел он скверно: бледный, непричёсанный, с красными от бессонницы глазами. Сел напротив Трифона и покорно сложил руки на коленях. Бересклет, показав зубы, вопросил:
— Как спалось тебе, Феофан Николаич? Крепко?
— Да не спал почти, если откровенно.
— Отчего же так? Люди с чистой совестью спят обычно без задних ног.
— Совесть моя чиста, ты прекрасно знаешь. Мучили раздумья о смысле жизни... Да ещё клопы кусались, как волки. Исчесался весь.
У приставника по губам пробежала озорная улыбка:
— Да, когда клопы, не до смысла жизни... Ну, а в чём же он, этот самый смысл? Как считаешь?
Дорифор ответил:
— Честно говоря, смысла нет.
Человек посадника удивился:
— Смысла жизни нет? Для чего же люди тогда живут на свете?
— А ни для чего. То есть ни для чего высокого. Всё высокое — это наши фантазии. Для чего живут муравьи? Или птицы? Или лошади? Просто так живут — чтобы удобрять землю и кормить собою друг друга. Воспроизводиться и умирать. Люди ничем не лучше. Их стремления, идеалы, распри, войны, слава, деньги — смысла не имеют.
— Нет, неправда! — возразил русский. — Люди — не скоты и живут по своим законам. Бог вдохнул в нас душу — словно часть Самого Себя. Обладаем разумом для великих целей.
— Для каких, скажи? Ты вот для чего коптишь небо?
— Я ловлю злодеев, чтобы добрым горожанам жилось спокойнее.
— Но злодеев не уменьшается год от года. Ты умрёшь, а злодеи будут.
— Но на них найдутся новые приставники.
— И опять всё сначала? Глупо, бесполезно, бессмысленно.
— Ну, а для чего малюешь иконы ты?
— Чтобы чем-то занять ум и руки, да и деньги добыть на пропитание. Чтобы людям помочь молиться. И чтоб сын мой гордился мною.
— Вот и смысл.
— Да, в моём, крохотном мирке. А в масштабах мира? С точки зрения Вечности? Чепуха, возня. Муравей строит муравейник тоже для чего-то. А пройдёт кабан и навалит на него кучу. Что останется от целого муравейника? Ничего, дерьмо.
Трифон зло сказал:
— Ну и пусть. Пусть я похож на муравья, ковыряющегося в дерьме. Только наплевать мне на Вечность и масштабы мира. Мне отпущен маленький век, и прожить его хочу ладно. Не желаю думать о высоких материях. Я люблю жену, и детей, и город, уважаю Вече и Совет господ. Я хожу в церковь и стараюсь грешить поменьше. А когда умру, лягу в эту землю с почётом. Больше ничего мне не надо.
Софиан вздохнул:
— Понимаю, да. Муравьям не страшно. Мир воспринимают как данность. А вот муравьям, наделённым разумом, очень горько думать о своей конечности и не мочь ничего исправить...
Бересклет заметил:
— Меньше философствуй, «муравей разумный»! И повеселеешь.
— Тоже выход. А клопы в этом помогают.
Оба посмеялись.
— Хочешь продолжать веселиться, Феофан Николаич? — обратился к нему приставник.
— Ты о чём?
— Распоряжение об тебе имею. Под залог выходишь.
— Правда, что ль?
— Истинная правда. До суда — ступай. На суде и пофилософствуем — о добре и зле.
— Разве ты не будешь далее расследовать? Чтоб найти истинных убивцев?
Трифон сморщил нос:
— А оно кому-нибудь надо? Нового посадника выберут — дело и замнут. Ко всеобщему облегчению...
— Бедный наш Пафнутий!
— Да, попал в жернова...
— Ну, а как же совесть? Ты, приставленный следить за порядком, — «чтобы добрым горожанам жилось спокойнее»? Любящий жену и детей? Как уйдёшь в эту землю с честью? Коли даже в собственном маленьком мирке нарушаешь принципы?
Бересклет поник:
— Перестань дразниться, Феофан Николаич. Не трави муравьишке душу. Отпустили? Уноси скорей ноги. И не возвращайся сюда, пожалуй.
— Постараюсь, друже.
Ах, какое счастье — снова увидеть Гришу, Симеона Чёрного, всех своих друзей! Обнимались, целовались, плакали от радости. А Василий Данилович звал за стол — посидеть, отметить важное событие. Но художник попросился вначале в баньку, а затем захотел прочесть письмо от Гликерьи. Чистый, вымытый, в свежем нижнем бельишке, сел на лавку к окну и взломал сургуч на пергаменте. Начал разбирать каракули дочери. Та писала по-гречески: