Весть о пожарище докатилась до Нижнего к осени 1382 года — принесли её купцы, плывшие по Оке из Калуги. Один из них разыскал Дорифора и вручил ему свиток от Елены Ольгердовны. Это был ответ на его письмо, посланное в мае. Вот что он прочёл:
Грек не помнил, сколько просидел у окна — час? четыре? И очнулся только на окрик сестры Лукерьи:
— Вечерять желаешь?
Он ей протянул грамоту из Серпухова. Та прочла и заплакала. Опустилась перед ним на колени и проникновенно сказала, сжав его ладонь:
— Господи, помилуй! Как же это?
Софиан проговорил глухо:
— За мои грехи... Я во всём виновен.
— Боже мой, о чём ты?
— Я не смог сберечь — ни Летицию, ни Григория, ни Николеньку, ни Марию... Горе мне! Я достоин смерти.
— Феофан, опомнись. Провидение, Божий Промысел — вот что правит миром. Коли так случилось, не твоя вина. Это испытание, посланное тебе. Стисни зубы, терпи.
Слёзы потекли по его щекам, прячась в бороде. Он воскликнул жалобно:
— Не могу, Лукерья! Не хватает сил... — И, уткнувшись лицом в её ладони, разрыдался в голос.
Так они, стеная, обнимали друг друга, никому не нужные в этом мире, богомаз и монашка. А потом она принесла вина, и они оба выпили — за помин души всех усопших.
На другое утро Дорифор отправился в церковь, помолился и заказал все положенные в этих случаях поминальные службы. А когда вернулся домой, дворовая девушка сообщила:
— Ой, хозяин, гости у тебя, дожидаются в горенке.
Он спросил не без раздражения:
— Кто такие?
— Уж не знаю, как и сказати. Сами всё узнаете.
— Дура ты, Малашка. Дура и гусыня. Говори скорей.
— Сродственница вроде.
— Что за чушь городишь? Я один, как перст. — Раздосадованный Грек торопливо взошёл по ступенькам и, пройдя по сеням, дверь открыл в гостевую горницу. Увидав его, ахнула и встала с боковой лавки молодая полноватая женщина; сделав шаг вперёд, явственно припала на правую ногу; и произнесла по-гречески с дрожью в голосе:
— Ты не узнаёшь меня, папенька?
Сердце Феофана забилось в горле. С языка слетел осторожный вопрос:
— Да неужто Гликерья?!
— Я, конечно.
И они бросились навстречу друг другу. Целовались, улыбались, плакали от радости. Живописец с любовью разглядывал выросшую дочку: мягкие, славные черты, очень женственные, нежные; чем-то походила на покойницу-мать, чем-то на него; говорила, как он, точно так же моргала, складывала губы. И, подобно юной Анфисе, часто краснела, скромно опуская глаза.
— Ну, рассказывай, рассказывай, — торопил отец. — Как ты здесь очутилась-то?