– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!
Иван Александрович спокойно закончил, как начал:
– И потом мы видели, что перед нами стена.
Он с задором воскликнул:
– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!
Иван Александрович меланхолически поправил его:
– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.
Он горячо подхватил:
– Несомненно!
Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:
– В нем было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намек на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определенный образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пеленках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнес однажды почти про себя: “Конечно, будь у меня хоть тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!” И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам через границу.
В этом осторожном, скептическом мнении ему явно слышалась горькая правда, но не эта правды теперь обжигала и поднимала его, и он с жаром высказал это:
– И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё гребут да гребут, мало им миллиона, ещё миллион, ещё миллион.
Иван Александрович согласно кивнул:
– Отдал бы, в этом вы правы, приблизить светлое будущее всего человечества ох как ему не терпелось.
Он обрадовался, заговорил, однако с какой-то внезапной тоской:
– Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем так не скоро, зачем? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нем не было, как вот нынче во всех, только выползи из грязи повыше, хоть на ступень ближе к тем, кто власть и богат. Он во всем предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель не позволяла ему участвовать в прямых и насущных интересах России.
Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:
– Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце, он ездил в Германию и во Францию?
Он подтвердил оживленно, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завел этот любопытнейший, этот интереснейший, этот чрезвычайно особенный разговор;
– Разумеется, разумеется, только больше этого мне ничего неизвестно, мы, к сожалению, уже разошлись.
Иван Александрович искоса взглянул на него, уловил напряженно-внимательный, будто до дна души проникающий взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, подтвердил;
– Ах, да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.
Уловив какой-то непонятный намек бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван-то Александрович тоже не числился Белинскому в самых близких друзьях, либо не удостоился, либо сам не хотел, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.
Боже мой, он силился понять, напрягая все силы ума, однако ж не всегда понимал Гончарова, ни в молодые годы, ни нынче. На людях Иван Александрович редко бывал, большей частью сидел в уголке, не то внимательно слушал общий содом, не то утомленно дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, что бы с пылом и жаром ни кричали вокруг, однако ж он был почему-то твердо уверен, чуть не до последней черты, что автор-то никак не Обломов, как бы часто над ним ни шутили те, кто объявлялся друзьями. Нет, он угадывал, тогда и теперь, под этой сонливостью, непринужденной, а все-таки словно бы напускной, что этот громадный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой, как Гамлет и Дон Кихот, – этот мозг непрерывно работал, что в этой! словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные, такие глубокие мысли, в том числе и о будущем, каких, ни у кого не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что, по привычке, откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, Эти обнаженные, слишком тонкие, слишком ранимые нервы, и постарался ответить спокойней:
– Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, верно, за мои тогдашние, в самом деле не совсем удачные вещи, и весь тот год, последний его, я к нему не ходил.
Иван Александрович удовлетворенно кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над собой, не то над недогадливым своим собеседником: