Но Григорович, со свойственной ему деликатностью, не станет, конечно, не сможет при этом смеяться, уж за что другое, а за это, пожалуй, можно было почти поручиться. А другого слушателя-судьи нет и быть, на беду, не могло. Вот как оно повернулось: этот легковесный молодой человек оказался ему ближе всех, вот где загадка так загадка судьбы. А больше некому поделиться романом. Что же после этого у него впереди?
Он кашлянул принужденно и глухо сказал, слегка качнув головой на тетрадь:
– Вчера переписал, хочу почитать.
Григорович так и вспрыгнул на стуле, ослепительно улыбаясь, выказывая все свои здоровые белоснежные крупные зубы, встряхивая кудрями цвета воронова крыла, и почти закричал от восторга, неподдельного, из души, уж в этом-то сомневаться было нельзя:
– Это замечательно, Достоевский, я так и думал, честное слово, клянусь, у вас так и должно было быть!
Нельзя передать, как растрогал его этот бескорыстный энтузиазм. Он размяк, камень упал, улетели, растаяли тревожные мысли, словно и не было их. Впрочем, по привычке одернул себя, что энтузиазму, сидящему перед ним на дешевом рыночном стуле, все-таки не доставало должной для минуты серьезности, весьма и весьма. Тут ведь вся судьба решиться должна! Как бы не понесло лепетать невесть что, от стыда сгоришь от него. Но уж начато, не отворотишь назад.
Он возразил, отчетливо, точно старательно скрывая досаду:
– Ничего ты думать не мог, Григорович.
Григорович вскочил подобно пружине, шагнул к нему открыто и весело, взмахивая легкой красивой рукой, и восторженно заспешил, пригибаясь, как будто рассчитывал, что так его лучше поймут:
– Как не думать, если думал всегда! Вы же знаете, Достоевский, какое у меня о вас высочайшее мнение! Меня поразила с первого разу ваша начитанность и глубокое знание русской, главное же европейской литературы! Я ведь благодаря только вам… впрочем, это тут лишнее, вовсе не то! А ваши суждения? А серьезность характера? Позвольте, сколько приходило мне в голову, как могло получиться, что я успел написать кое-что, и это кое-что напечатать, и меня почитают уже литератором, а вы до сей поры ничего по этой части не сделали? А кому же писать, как не вам? И вот – так и есть!
Разом чувства его перепутались. Он одобрительно морщился. Пускай легкомысленный, пускай пустозвон, а тоже приметил, со стороны, это главное в нем разглядел. У него потеплело и ёкнуло сердце, не от польщенного самолюбия, нет, хотя и самолюбие, конечно, польстилось, а вот если заметно со стороны, можно надеяться, что выбрал дело свое, не ошибся хоть в направлении, так в случае провала с первым романом можно всё и сначала начать.
Но самая важная вещь была всё же не в этих поспешно- приятных, раздерганных мыслях. Его по-прежнему, если не более, продолжало страшить, справился и как справился, если справился, с этим первым романом своим? И, окончательно сомневаясь в успехе, он вновь напомнил себе, что у Григоровича заведены уже связи в литературных кругах и что можно и нужно будет использовать их, если дело вдруг окажется дельным, и окончательно понял теперь, что потому, вероятно, и пригласил Григоровича, что в душе, лишь отвлеченно предполагая, но не отдавая полного отчета себе, рассчитывал очень и очень использовать эти нужные связи в литературных кругах и что заранее знал, что использует их, если дело окажется дельным.
Он опустил глаза и совсем тихо сказал:
– Садись и не перебивай.
Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, всем телом устремился вперед, сделав волосатую голову набок.
Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:
–“Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже… невольно задумаешься, – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил”.
Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдает, должно быть, самолюбивой претензией.
Он пояснил, хрипя и откашливаясь:
– Эпиграф… Из князя Одоевского…
Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:
– А я слышу что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!
Восхищение было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подловатое желаньице все-таки знать хотя бы чье-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, все-таки низких, его самолюбия.
Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твердыми, и продолжал: