Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то обе они были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряженней, всё злей.
И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой таяли все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался рожденными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чем истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей, им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже ныне чувствовал это, а они становились живей и живей.
Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, как писать, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью черненьких, мелкеньких, условных значков, и значки не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листы тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздраженный неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.
Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, это он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал малейшую черточку внезапных словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Сулье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто в ту минуту попался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника. Ремесло, не больше того, Тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Примеры исполинов пера всегда изумляли и вдохновляли его.
Боже мой! То были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищеньем, с восторгом напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан переправлял ”Аталу” раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои дивные повести, а Стерн на свое “Сентиментальное путешествие”, которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извел, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!
Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем неукротимых трудов, упрямо, самонадеянно равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками свое нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяясь на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал заново по нескольку раз, иной раз со слезами.
В конце сентября, светлым чистым солнечным днем, ему вдруг показалось, что он закончил “Бедных людей”. Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним нынешним солнцем, последним теплом, и домой воротился усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку изрядно измаранные листы, он приступил к переписке чуть не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил сквозь него, наконец связный, в единстве в муках рожденного замысла, и он всякий раз, когда прерывал переписку, работой своей оставался доволен.