Другим, старейшим по возрасту, лет уж тридцать на службе, тоже довольно вельможный, был Кузьма Алексеич Щуровский, а потому изволил посещать нового доктора единственно по утрам, а по вечерам в один-единственный день именин. Зато супруга его Аграфена Степановна, свояченица Марья Степановна и дочь его Лизавета Кузьминична, старая дева, лет сорока, любительница нюхать табак, бывали у Марии Федоровны по утрам, приблизительно, как когда, от одиннадцати до часу дня, просиживали всё это время за чашкой кофе и занимали друг друга живыми беседами о ценах на говядину, телятину, потом на сахар и ситцы и на другие материи, после чего непременно и с особенным увлечением переходили на покрои платьев и переменчивость мод. К ним обыкновенно присоединялись Мавра Феликсовна, супруга аптекаря, и две её взрослых дочери, тоже любительницы потолковать о том да о сем, а более ни о чем, и Екатерина Алексеевна, урожденная Гарднер, супруга Альфонского, вскоре из больницы перешедшего профессором университета по медицинскому факультету, Марии Федоровны единственная и, кажется, искренняя подруга. Доктор Щуровский имел ещё двоих сыновей. Стерший был уже врач, служил в Мариинской больницы сверх штата, с нетерпением нескрываемым ожидал отставки отца, чтобы, по праву преемства, поскорее занять его место, и у доктора Достоевского бывать с визитами долгом своим пока не считал. Младший уже поступил на воспитание в Московский университетский пансион, гордость Москвы, впрочем, более уже по преданию, и даже на детей Михаила Андреевича глядел свысока.
Всё это были утренние гостьи Марии Федоровны, которые никогда не появлялись по вечерам. Собственно же гостем самого Михаила Андреевича бывал один Федор Антонович Маркус, эконом при больнице, родной брат известного медика при царском дворе. Его квартира была прямо над Достоевскими. Казалось, такое соседство уже само по себе обязывало к сближению более тесному. Главное же человек он был симпатичнейший, любезнейший, готовый к услугам и замечательный говорун. Нередко он заглядывал на минутку, сообщал новость, что-нибудь по работе или внезапную мысль, чуть ли не пришедшую к нему на пороге, и развивал её так красиво, с таким увлечением, что не заслушаться его было нельзя, и Михаил Андреевич, молчун и гордец, заслушивался его, бывало, по целым часам.
Особенное отношение у него установилось к родне. Своей родни он не знал да и знать не хотел. Оставалась родня жены, довольно обширная и, главное для него, значительно обгонявшая его своим положением в обществе и своим состоянием, что, как известно, хуже всего. Всем им он был хоть чем-то обязан, а он обязанным быть никому не хотел, не любил, совестился и страдал даже при одном имени их, однако же всех приглашал безотказно, иногда бывал и у них, и Марии Федоровне не запрещал принимать и бывать, стало быть, в душе его ад бушевал, почти беспрестанно, поскольку в их купеческой и московской среде родственные чувства ценились и ставились высоко.
Так и текла его жизнь, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Это, в его понимании, было непременным условием семейного счастья. И был бы он счастлив, как полагается трудолюбивому мужу с доброй верной женой и детьми, если его не точила тяжелая, разъедающая душу идея. Она не была его личным изобретением. Это была общая идея того круга, к которому он принадлежал по рождению и в котором принужден был вращаться точно по приговору суда. Он жаждал как можно скорей с этим кругом расстаться и выйти в лучшие люди, то есть в люди чиновные, в люди богатые, уважаемые, даже чтимые по богатству и чину.
А потому жизнь его была сплошной мукой. Он был унижен, причем в собственных глазах был унижен, в обществе богатой родни, в особенности среди богатых и чиновных своих пациентов, которые смотрели на него не более как на слугу и которым он и нужен-то был только в качестве слуги и на время, пока их томил действительный или мнимый недуг. Не стало недуга – ему совали в руку конверт и выпроваживали за дверь, чтобы никогда или до нового недуга не пускать на порог, при встрече не узнать, не раскланяться, руки не подать.
Какими путями мог он выбиться в эти лучшие люди? В сущности, таких путей не было перед ним. Человек он был образованный, умный, не мог не сознавать безысходности унизительного своего положения и глубоко, до боли, чуть не до крику его сознавал и страдал нестерпимо, молча, мужественно, правду сказать, только всё больше и больше замыкался в себе.