До крепости — добрых полчаса; солнце жжёт. Из-под арабской вязи фонтанов журчит студёная вода, — я пью по пути и ещё веселее бегу вперёд. Ещё бы! Когда дождёшься такого случая — увидеть самого Сулеймана! Сулеймана, который был когда-то в корпусе, ушёл в горы за год до производства в офицеры, участвовал по крайней мере в пятидесяти набегах, а в последнее время уже наибом[6] у Шамиля, не побоялся приехать прямо в Тифлис к главнокомандующему и наместнику Воронцову в гости! Его отпустили с честью, даже проводили до первого лезгинского аула, и многие, в том числе мой отец, стали его «кунаками»; — Сулеймана, дравшегося всегда впереди и отступавшего последним, — того самого, про которого наши ширванцы и апшеронцы[7] говаривали: «его не бойся, когда он нападает, берегись, как уходить начнёт. Уж очень огрызается! Такие зубы показывает!»
Сулейман давно был моим героем, и я жадно слушал отцовский рассказ, как к этому горному орлу они ездили в гости в его неприступное каменное гнездо на вершине Шайтан-баира. Отец оставался у него неделю и вернулся, взяв обещание, что тот отплатит ему визит. Действительно, Сулейман, хоть голова его была оценена, безоружный приехал к нам в Дербент и провёл у нас несколько дней…
— Папа, отчего ты не прикажешь его выпустить?
— Нельзя… В бою взяли.
— А ты всё-таки вели.
— Ты ещё мал и глуп. Не понимаешь, — служба…
Может быть, действительно, потому я никак и не мог понять, как это человека, ещё так недавно ласкавшего меня, могут держать под замком!
III
Часовые отдавали честь. Бил барабан. Откуда-то доносились пронзительные сигналы горниста. Я понимал их и собственным напевом переводил на общий язык: «колонна храбрая вперёд — дирекция направо!» Далеко, по плацу маршировала куда-то рота, отбивая по-тогдашнему шаг. Щёлкали замки громадных ворот, скрипели ржавые петли, с глухим шумом отодвигались громадные засовы. Начальники караулов браво подходили, становились во фронт и, глядя отцу в глаза, рапортовали о том, что у них всё «обстоит благополучно».
В тёмных коридорах пахло щами и только что испечённым хлебом. Кашевары, которых отец называл лодырями, прятались в щели.
Мне всё это было знакомо, своё!
Я сюда бегал зачастую и без отца. Сначала он выводил меня отсюда за уши, потом и ему надоело, бросил. Случалось, тянется солдат в струну, встречая отца, — а в мою сторону у него из-под седых, щетинистых усов шевелится улыбка. У меня с ними водилась настоящая, большая дружба; мы с полуслова понимали друг друга и взаимно обменивались услугами, какими могли. Когда варилась каша, я никогда не опаздывал к ротному котлу, зато, в свою очередь, снабжал приятелей отцовским табаком, и когда они, бывало, проштрафятся, — я сейчас же — к матери, и мы вдвоём подготовим отца так, что гнев его обходился пустяками.
В одном из крепостных двориков я ещё издали различил Сулеймана. Он сидел у стены и оттуда смотрел неотступно на родные горы. У меня заныло сердце. Я побежал к нему. Он меня узнал и приветствовал грустною улыбкой… Очень она была и странна, и красива на этом худом, длинном и смуглом лице, на котором из-под чёрных, густых и сросшихся бровей зорко и смело смотрели горячие, карие глаза, над небольшими усами загибался хищный нос с тонкими ноздрями. Они дрожали, когда Сулейман горячился. Стан был тонкий, а плечи широкие, как это и полагается настоящему горцу: у него ведь под талией должна свободно пройти кошка, если он ляжет на бок.
Он взял меня за плечо и удержал около. Отец пожал ему руку.
— Спасибо за ужин, а сегодня за чай.
— Тебе будут доставлять всегда от меня…
Сулейман кивнул головой. Благодарить было не за что. Кунак должен был поступить так.
— Я тебе пришлю белья… Если надо — платье…
— И то, и это хорошо. У меня нет.
— От души жалею, что встречаю тебя здесь.
— Судьба! Сегодня — я, а завтра — ты. Каждому свой черёд. Бедствия никого не обойдут. Такой порядок установил Аллах. Его воля. А только если бы я из этого боя вышел, ты бы меня и вовсе не увидел.
— Что так?
— Я собирался в Турцию. Меня султан зовёт в Стамбул. А теперь…
— Надейся на милость наместника.
— Надеюсь только на милость Аллаха и у людей не ищу её, — сверкнул он горячими глазами.
Эти слова так и остались у меня в памяти.
— Я буду писать в Тифлис…
— Не трудись, — ты только себе повредишь.
— Почему? — удивился отец.
— Потому что за меня вступаться теперь опасно,
— Ну, мне до этого нет дела. Я поступаю так, как мне велит совесть. Отчего ты отказался вчера дать слово, что не бежишь? Тебя бы не запирали.
— Если бы я дал слово, я был бы или бабой, или глупцом.
— Почему?
— Не бежать, когда есть случай, — или подло или глупо… а случаи бывают часто.
И он, наклонившись со стены, смерил взглядом бездну внизу.
Вершины деревьев там казались отсюда кустиками, белая дорога — ниточкой, а кровля татарского дома крохотною ладонью… Вздохнул, обернулся к отцу.
— Видишь? — указал он ему на запад.
Там из-за голых вершин Дагестана, точно серебряная опрокинутая чаша, видна была громадная гора.