— Вы — не то, что любой другой, — возразил Франц с величайшей живостью, — это я чувствую всем сердцем, а слышали бы вы, с каким почтением всегда говорит о вас мой учитель, ах, если бы вы знали, каким совершенством вы мне представляетесь, какой вес имеет для меня каждое ваше слово. Много ли художников посмеют тягаться с вами? Тот, кто не прислушался бы к такому голосу, был бы недостоин вот так сидеть напротив вас, говорить с вами, недостоин вашего дружелюбия и доброты.
— Вы молоды, — молвил Лука, — и все ваше существо необычайно мило мне; таких, как вы, мало, большинство смотрит на искусство всего лишь как на забаву, а на нас — как на больших детей, сохранивших в себе довольно наивности, чтоб посвящать свою жизнь таким пустякам… Но давайте поговорим о другом, к тому же я устал рисовать. Я получил гравюру вашего Альберта, до того мне неизвестную. Это святой Губерт{20}, — повстречав на охоте оленя с распятием между рогов, он обращается к вере и переменяет свой образ жизни. Вот посмотрите: эту работу я считаю весьма примечательной, и не только по совершенству исполнения, но прежде всего по мыслям, которые, как мне сдается, в ней заложены. Фоном служит лес, и Дюрер изображает его как бы глядя на него сверху, за что порицать его может лишь профан; ибо если густой лес, в котором нам видны лишь несколько больших деревьев, и воспринимался бы на первый взгляд несколько более естественно, то таким образом все же никогда не удалось бы передать то чувство полного уединения, которое выражено сейчас, когда глаз озирает все далеко вокруг — холмы и перелески 8*. Полагаю, что найдутся также люди, наделенные скорее охотой, нежели способностью рассуждать разумно, которые будут порицать самый предмет картины, называя его наивным: рыцарь, преклонивший колена перед несмысленным зверем. Мне же, если быть откровенным, это-то больше всего и нравится и доставляет великое наслаждение. Есть нечто такое невинное, смиренное и милое в том, как на картине охотник преклоняет колена, а детская мордочка оленя, его непосредственность являет собой контраст священному трепету рыцаря; все это рождает необщие мысли о милосердии божием, о том, что охота — развлечение жестокое, и другие в том же роде. А теперь посмотрите, в какой позе изобразил художник рыцаря: вот что здесь самое подлинное, благочестивое и трогательное; другой бы показал тут все свое умение — в изящных поворотах рук и ног, так что грациозностью фигуры рыцаря как бы оправдывался перед всяким за то, что выбрал такой глупый предмет для своей картины. Ибо я знавал не одного искусного во всяких ухищрениях художника, который не столько писал картины, сколько пользовался всякими предметами для того, чтобы все время показывать их в разных ракурсах и писать красиво; такие украшаются благородным искусством живописи словно перьями, вместо того чтобы предоставить ему развиваться вольно, на своих путях. Не то здесь. Этот Губерт так естественно стоит на коленях, сдвинув ноги, а его совершенно одинаково поднятые руки — сама правда; но в них не увидишь легкости и очаровательной грации, что многими превыше всего ценится в наши дни.
Лука еще говорил разное; потом к нему явились в гости друзья из города, и они все вместе сели за трапезу. За столом было много смеха и рассказов; о живописи говорили мало.
Франц пробыл в Лейдене дольше, чем предполагал, ибо Лука передал ему несколько своих заказов, и Франц написал эти портреты к полному удовольствию мастера. Часто беседовали они об искусстве. Франц полюбил Луку, но ни на минуту не мог проникнуться к нему тем доверием, какое испытывал к своему учителю, в присутствии Луки он всегда чувствовал себя подавленным, свободный полет его мыслей был скован; когда Лука, бывало, развеселится, это подчас даже пугало его, ибо весьма отличалось от того, как выказывал свою веселость он сам. Порой он старался заглушить в себе восхищение, какое внушал ему нидерландский мастер, ибо видел в нем всего лишь ремесленника, но затем, вновь оценив всю живость и изобретательность его ума, неутомимое усердие, любовь к прекрасному, стыдился своего недоверия 9*.