В Кале следующим утром мы ждали, пока на военный корабль погрузятся возвращающиеся британские солдаты, заполнившие его, казалось, по самые планширы. За весь этот недолгий промежуток времени русские официальные лица не сказали мне ни слова, друг с другом они тоже почти не общались, просто стояли, холодные, угрюмые, неразговорчивые, от них веяло подозрительностью и недружелюбием, и я увидел тот Советский Союз, который не разглядел в Москве. Наконец и мы поднялись по трапу и заняли несколько квадратных метров привилегированного пространства. Я оставался на палубе, окруженный скрипками и другими трофеями: книгой для Дианы, ящиком крымских вин для мамы, тремя большими банками черной икры, которую на прощанье подарили мне Ойстрах с друзьями. Лондону в те дни приходилось немногим лучше, чем Москве, и икра казалась невиданной роскошью из другой эпохи, если не плодом голодного воображения. Диана разложила ее в полфунтовые баночки из-под варенья и раздала друзьям — впрочем, оставив нам львиную долю.
Затем я отправился в зимнее турне по Соединенным Штатам. На сердце было тоскливо, в голове сумбур, я не знал, как буду распутывать все житейские узлы. Эти два года, с осени 1945-го, легли пятном на мое прошлое. Некоторые ошибки бывают даже полезны — набираешься силы и мудрости. Но об этой я сожалею: я ничего из нее не почерпнул, а Диана, которая ни о чем не спрашивала, много месяцев мучилась неизвестностью относительно того, где я и когда снова появлюсь. Как же далеко я ушел от детской мечты о всемирной гармонии! Насколько беспомощной оказалась музыка в этом личном поражении! Я отдалился от родителей, жены и даже детей. Я совершил множество ошибок, чтобы не сказать — преступлений, они камнем лежат на сердце, и я не в силах их исправить. Я не понимал в то время, что чему быть, того не миновать, причинял страдания людям и мешал событиям развиваться естественным путем. Без сомнения, это был худший период в моей жизни, самый неясный, самый неопределенный; я плыл по течению и как никогда был близок к катастрофе.
Летом 1946 года в Риме я встретился с молодым британским офицером, работавшим с беженцами, который со временем стал близким и дорогим мне человеком. Звали его Ричард Хаузер, и впоследствии он женился на Хефцибе. Ричард среди прочих своих достоинств обладал талантом к графологии. Я показал ему почерк отца, матери и Дианы и был поражен тем, что его истолкование совпало с моим восприятием. Рассмотрев страницу, написанную Дианой, он сказал: “Рука выдающегося человека, я бы сказал, художника. Она могла бы возглавить собственное дело, учреждение и даже страну… Она бы справилась с любой задачей”. Он попросил и меня что-нибудь написать, изучал несколько минут, а потом в своей резковатой манере произнес: “Ну, а вы в ближайшее время либо подниметесь на новый уровень и начнете новую жизнь, либо вам конец”. Не очень утешительная открывалась перспектива.
Зимой, еще до нашей встречи с Ричардом, Диана повезла свою сестру Гризельду, тяжело больную туберкулезом, в санаторий в швейцарский Давос. Беспокоясь за сестру, отказываясь работать до тех пор, пока Гризельда не пойдет на поправку, измученная, одинокая, она должна была собрать все свои силы, чтобы выстоять. В то время я как никогда горячо благодарил человечество за изобретение телефона. Каждый вечер после концерта я звонил ей, где бы ни находился. И каждый раз мы разговаривали не меньше часа. Однажды под конец такого разговора (в Сиэтле, насколько помню) оператор разъединил нас на полуслове — быть может, ему надоело ждать или просто по рассеянности. Я пришел в ярость: не люблю, когда что-то оканчивается не само собой, а по принуждению. По моему настоянию оператор вновь соединил меня со Швейцарией, и мы с Дианой попрощались. Весной, продолжая искусственную и болезненную двойную жизнь, я снял для Нолы и детей дом возле Монтрё, оставаясь отрезанным от Дианы на много месяцев, словно находился не в Европе, а в Америке, и точно так же завися от телефона.