Я сразу взялся за Бетховена, я чувствовал, что уловил эту музыку, по крайней мере, понимал ее еще до того, как заполнилось разделяющее нас пространство — пространство, которое заполняется жизнью в той же мере, что и музыкой. Но трудность заключалась в том, что мне необходимо было спустить со своего шара веревочную лестницу и начать строить свою жизнь с самой земли, при том что там, внизу, пожить мне никогда по-настоящему не доводилось. Все, что обычные дети проходят еще в школе, за игрой, на улице, посреди толпы, соревнуясь за лидерство, сражаясь за свою мечту, или за какую-то вещь, или за друга, или за женщину, — все эти уроки я учил уже взрослым. Мне не приходилось с кем-то соперничать, не было возможности одержать над кем-то победу, нанести кому-то поражение. С одной стороны, мне помогал талант: научившись профессионально играть, я начал без особых усилий заручаться поддержкой, получать деньги и новые ангажементы. С другой стороны, люди вокруг — как по велению доброй судьбы, так и благодаря придирчивому отбору родителей — были на удивление добродетельны. И с третьей: мы с сестрами жили в идеальной семье. Да, мирить непостоянство настоящей жизни с кристальным совершенством стандартов моего детства было делом тяжелым и болезненным. Правда и то, что в детстве я, возможно, чего-то недобрал в плане жизненной стойкости, активности, колорита и обаяния из-за постоянной защищенности существования. Много-много позже Саша Шнайдер рассказывал, что весной 1929 года, когда я дебютировал в Берлине, он, мальчишка-скрипач, мой ровесник, играл в публичных домах в польском городке, зарабатывая на жизнь, и очень завидовал моим успехам. Но если бы мы тогда встретились, уверен, он оказался бы куда ярче меня, неуклюжего молчуна. И все же я не жалею, что меня миновали тяготы и трудности незащищенного сурового детства. Пусть я и не был подготовлен к жизни куда менее совершенной, я счастлив, что так рано узнал, что такое идеал.
Я много лет строил, чтобы вновь подняться до своего шара, и, конечно же, в моем здании множество опасных трещин, поскольку многого я не испытал; в общем, о степени моей завершенности судить не мне.
Несмотря на восторженный прием в Нью-Йорке, мне не терпелось вернуться домой. Сан-Франциско оставался путеводной звездой на моем небосклоне, и целый год вдали от него казался нескончаемым. Я не мог дождаться встречи с Эстер, хотя никому об этом не говорил. Нельзя сказать, что за время моего отсутствия ничто не изменилось. Наоборот, когда я вернулся, меня ожидали замечательные перемены: у входа был припаркован чудесный “бьюик”, подарок дяди Сиднея; в мое распоряжение отводилась целая комната, которая окнами выходила на башню, раньше ее снимали русские барыни; наконец, отец мой вернулся в Сан-Франциско человеком, свободным от каких бы то ни было обязательств, кроме семейных. Тем не менее, несмотря на все эти новшества, наша жизнь по-прежнему некоторое время была уютна и безмятежна. Хефциба и Ялта вернулись к своему первому учителю по фортепиано, Льву Шорру (золотой человек и прекрасный учитель, он дал им отличную базу и был другом семьи; ослепнув, он все равно ходил на концерты в сопровождении своей милейшей супруги до самой смерти в 1975 году); французскому их учила мадемуазель Годшо. Я же изучал гармонию с Джоном Патерсоном, скрипачом оркестра Сан-Франциско, и, конечно же, снова занимался у Персингера.
Большую часть 1928 года Персингер преподавал в Санта-Барбаре, в четырехстах милях к югу, где репетировал его квартет. Раз в неделю он ночью ехал до Сан-Франциско, занимался со мной, оставался у нас весь день и потом уезжал. Своеобразен был этот период занятий музыкой. Энеску мне в известном смысле потворствовал, позволяя целиком сосредоточиться на одном произведении, Персингер же принял мудрое решение познакомить меня со множеством других. Каждую неделю он привозил красиво проштампованный экземпляр очередного произведения, каждую неделю я усердно разучивал его, но, вне зависимости от того, основательно я над ним поработал или нет, отныне оно входило в мой репертуар, и обратного пути не было. Так он и расширялся, теперь в него входили, помимо прочего, Соната ре минор Брамса, “Крейцерова соната” Бетховена, многочисленные концерты — Вивальди, Моцарта, Вьётана, Венявского, Бруха и Глазунова. Мои постоянные лестные упоминания об Энеску воспринимались, мягко говоря, неадекватно.
“Не желаю больше слышать это имя!” — однажды не выдержал Персингер. Но его преданность оказалась сильнее моей бестактности, и в 1928 году мы впервые записывались в студии, а осенью вместе с папой отправились в мое первое турне.