Париж был третьим городом на моем пути — и вторым мегаполисом. Сан-Франциско тоже великий город, но ему величие придает природа, и люди-архитекторы разумно делают, что не вступают с ней в состязания. Мощная индивидуальность Нью-Йорка восходит к абстракциям денег и коммерции, превращающим его обитателей в стадо, а сам город — в загон для скота. А Париж, наоборот, мне кажется, создан для отдельно взятого человека. Тут свободно дышится, бульвары, аллеи и улицы пересекают город, как артерии и вены пересекают живой организм, и даже здания любовно ухожены. Я заметил это с первого дня, хотя затруднился бы тогда выразить свое восхищение в терминах гармонии и пропорциональности и даже осознать искусство, которое возвело прекрасные дворцы в конце каждой трехполосной улицы и сделало Париж землей тысячи видов, трехмерной картиной, написанной хитроумнее и ярче самых красочных двухмерных полотен.
Но и сегодня я не перестаю дивиться воображению барона Османа, всего столетие назад создавшего город на несколько сотен тысяч жителей, где в наше время Париж умудряется вместить, пусть и не всегда с комфортом, но зато во много раз выросшее свое население.
Патриот Сан-Франциско, я весь год, прожитый в Европе, не переставал вспоминать город моего детства, хотя и не с такой тоской, как в Нью-Йорке. Во-первых, теперь вместе с нами был папа, так что в сборе была вся наша семья, а кроме того, я чувствовал, что учусь, совершенствуюсь. В начале 1927 года мне повезло дать в Париже несколько концертов, и они были хорошо приняты. Мне устроил их Жерар Хеккинг, который решил, что Поль Парэ, дирижер оркестра Ламуре, обязательно должен меня послушать. Прослушивание и последовавший за ним концерт состоялись в промежуток времени от моего наскока на Энеску в артистической и до его возвращения в Париж, и я оказался в неудобном положении, как будто спешил пожать лавры в его отсутствие. Сегодня трудно себе представить, чтобы неизвестного солиста, каков бы ни был его возраст и талант, сразу по прибытии в город прослушали и включили в концертную программу. Но в 1927 году так бывало. В тесном старом зальчике, стоя перед неосвещенными пустыми рядами, я играл для Парэ и Хеккинга и был сразу же приглашен сыграть через неделю концерт Чайковского, а еще через три недели — “Испанскую симфонию” Лало. Открывалась редкая возможность — первое выступление в Европе и, не считая Сан-Франциско, вообще мое первое публичное выступление с оркестром.
Поначалу этими двумя концертами дело и ограничилось. Но их обнадеживающее влияние сказалось на нашей семье. В будущем предстояли еще концерты, а раз концерты, значит, и переезды. Сан-Франциско вскоре уже не сможет служить нам базой. И наш отец оказался перед болезненной дилеммой: продолжать ли свою работу и на месяцы терять семью, или же отказаться от должности и заработка и переложить обеспечение семьи на одиннадцатилетнего сына? Конечно, парижские концерты прошли с успехом, и Энеску выражал уверенность, что я здесь не остановлюсь, но это не помогало папе в принятии решения. Все зависело от его веры. И мама тоже не могла помочь, как бы долго и горячо ни обсуждался этот вопрос. И никто не мог. Решать надо было ему самому.
В Сан-Франциско ему дали годичный отпуск от еврейских школ. Начальство его ценило и было готово проявить щедрость: после возвращения ему предлагали повысить жалованье до четырехсот долларов в месяц — изрядный доход в те времена, но не достаточный, чтобы содержать два дома, один в Европе, другой в Штатах. Однако финансовая сторона хоть и была важной, но ею одной дело не исчерпывалось. Чтобы мужчина отказался от своего главенствующего положения добытчика в семье и занялся какими-то мелкими хлопотами, — это не шутка. К чести моего отца, он справился великолепно, если не считать нескольких мгновений неуверенности. Его поддерживал собственный энтузиазм. Он серьезно отнесся к своим новым задачам: организовывал поездки, ездил со мной на уроки, записывал наставления учителя, просматривал вместе со мной свои записи, когда мы по пути домой останавливались в кафе перекусить, и вникал во все домашние мелочи. По счастью, вскоре наступили годы гастролей, в чем он мог особенно успешно проявлять свой талант. Самым трудным временем был, без сомнения, 1927 год в Париже, когда он принял окончательное решение, целиком положился на меня и отказался от своей работы ради моей.