Если плаванье на пароходе одарило нас новизной, какой хватило бы на полжизни, то Гавр, когда мы высадились, тоже явно не сулил ничего привычного. Кругом все суетилось и кипело, а люди двигались и говорили так быстро, что можно было подумать, будто мы перебрались не из полушария в полушарие, а с Земли на какую-то другую планету, обращающуюся вокруг Солнца за двенадцать часов или же имеющую такую слабую силу притяжения, что едва хватает, чтобы удерживать обитателей на своей поверхности. Подошел гном-носильщик. Рядом с нашими тринадцатью чемоданами он, низенький и худощавый, производил впечатление то ли комическое, то ли сказочное; но техника, как известно, решает все, а тогда вообще люди работы не чурались. Он пропустил кожаный ремень под ручки тринадцати чемоданов, нагнулся, поднатужился — и исчез из виду под этой грудой, держа в свободной руке еще две дополнительные сумки. Вся гора двинулась к железнодорожной платформе. Прошло лишь восемь лет, как кончилась война. Рабочих рук не хватало. То, что в Америке было мужской работой, здесь повсюду выполнялось женщинами. В поезде, куда мы поднялись вслед за багажом, суровая проводница в черном платье пробивала билеты, а на спинках сидений лежали кружевные накидки (может быть, для контраста) с гербом железнодорожной компании. Поздно вечером мы прибыли в Париж, были доставлены в отель “Па-де-Кале” на рю Сен-Пер на левом берегу Сены и отправлены спать. Узкая улица все еще гудела автомобилями, у них были клаксоны с резиновыми грушами, от нажима на такую грушу раздавались громкий, почти животный рев, вой, рык, кваканье, урчанье, — казалось, что у тебя под окном разместился бойкий, болтливый зверинец. Сигналить тогда разрешалось даже ночью: лишь когда болотное кваканье уступило место настойчивым, нахальным завываниям электрических сирен, отцы города Парижа восстали и звуковым сигналам был положен конец. Я лежал, слушая веселый гам и думая о том, как эта ночь отличается от всех других и смогу ли я, после двух недель без занятий, еще играть на скрипке.
Последовали дни, полные хлопот. Мы сняли квартиру, познакомились с грозной консьержкой, распаковали тринадцать чемоданов, устроились на новом месте, занятия на скрипке возобновились, была достигнута окончательная договоренность с Эженом Изаи о предстоящем прослушивании, и в один прекрасный день мама и я, попрощавшись с папой и девочками, поехали в Бельгию — последний этап паломничества, результат которого оправдает или не оправдает наши долгие блуждания. А поскольку встреча была назначена на следующее утро, заночевать нам пришлось в Брюсселе.
Несмотря на то что высшим авторитетом для меня был Энеску, визит к Изаи я считал делом далеко не пустячным. Меня воспитали в преклонении перед ним, он был, как мне внушалось, сверхчеловеком, колоссом, возвышающимся над миром, и я всему этому верил. К сожалению, ни у Персингера, ни у меня не было его пластинок (впервые я услышал его записи тридцать пять лет назад и нашел их потрясающими), но о великолепии, силе и яркости его игры я судил с чужих слов. Понятно, что великолепие Изаи было для меня не так очевидно, как великолепие Энеску, которого я слышал и видел сам. Но тем не менее я всю дорогу, сидя рядом с мамой в такси, был охвачен предчувствием восторга. Увы, вместо гиганта моих детских фантазий я увидел слишком обыкновенного человека в слишком обыкновенной обстановке.
Дом Изаи стоял на окраине в конце зеленой аллеи. Мы позвонили и стали ждать; наконец нам открыла молодая женщина, вторая жена Изаи, в халате. Хотя, видит Бог, для девяти или десяти утра ее костюм был вполне уместным, мне он показался совершенно неприличным, я ведь еще никогда не видел женщину неодетой и не за работой. Мадам Изаи провела нас наверх в небольшую комнату, где среди разбросанных по всему полу нот в одном из мягких кресел сидел Изаи, все еще внушительного вида, но обрюзгший, старый, больной, дряхлый и прикованный к креслу, как цепями, диабетической гангреной ноги (как я узнал впоследствии). “Гварнери” лежала рядом на столе. Мы поздоровались, мама сняла с меня пальто, и я по его выбору сыграл первую часть “Испанской симфонии”. (Это первая пьеса, которую Персингер слышал в его исполнении.) А он, сопровождая меня, играл пиццикато, и так ловко, что создавалось впечатление оркестрового аккомпанемента, лишь иногда делая паузу, чтобы внимательно последить за моими руками.
“Ты меня порадовал, мальчик, очень порадовал”, — сказал он, когда мы доиграли. Если бы он тогда же отпустил меня! Для меня это было не столько прослушиванием, сколько данью поклонения престарелому монарху, ужасному в своей тучности, недоступному, согбенному под грузом лет и чествований. Я лихо исполнил пассаж и заслужил его похвалу. Я сохранил верность Персингеру. И теперь свободен, могу идти на все четыре стороны. Но каково же было мое удивление, когда он велел мне сыграть ля-мажорные арпеджио на четыре октавы! Я метался пальцами туда-сюда по грифу, как слепая мышь. “Тебе, Иегуди, будет полезно поучить гаммы и арпеджио”, — лаконично заключил он.