Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год — пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, — какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время — а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала — она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.
Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, — цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.
О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» — капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.
Первое воспоминание еще об одном лице — дядюшке Николае Николаевиче — связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля — он, вероятно, нездоров — должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.
У Николая Николаевича были сложные семейные отношения — вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба — подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька — прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок — в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него — общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут — одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, — так учит Коран».