Пришел как-то к матери незнакомец по делу, повесил пальто на вешалку, положил шляпу-котелок на стул, мама пригласила его в комнату. Дуни не было, и я уединилась в кухне. Деловой визит скоро закончился, гость собрался уходить, надел пальто… Где же котелок? Исчез. Мама спрашивает меня — «Не знаю». Мама ищет — нигде нет. Спрашивает уже сердито, но чем больше сердится, тем упорнее молчу я — теперь уже страшно открыться. Приходит Дуня, тоже ищет. Наконец находят котелок — в духовке, к счастью пустой и холодной. Мать чистит шляпу щеткой, просит у гостя извинения; после его ухода я получаю крепкие шлепки. Мама рассердилась всерьез. Конечно, я реву, но мы быстро и сладко миримся, я раскаиваюсь, мама, вероятно, тоже. Мы очень любим друг друга. Почему мне так нравилось прятаться и прятать? Вероятно, теперь ребенка с такими пристрастиями сводили бы к психотерапевту. Тогда этого не было. Однако не хватало этому ребенку внимательного взгляда взрослых, замечающего все странности, а у меня они были — например, я любила страшное, то, что вызывало мороз по коже. «Сделай Бабу-ягу», — просила я маму, и она строила рожу, рычала, надвигалась на меня, протягивая скрюченные пальцы, а я с диким визгом убегала. Или я сильно наказывала своих кукол, для того чтобы потом их «больше любить». Конечно, я умела просто шалить — «беситься», считала мама, — прыгать, выкрикивать смешную ерунду и хохотать до упаду. Но с мамой мне не хватало тихих рассказов, сказок, песен, стихов — того, что бывало с папой.
Я очень скучала без отца и донимала маму: скоро ли поедем к папе? А мама все занята и занята, держат ее какие-то дела. Вот уж и весна наступила.
Мама решает отправить меня в Берлин одну, она не освободится раньше чем через месяц, а надо думать о даче — скоро лето. Находится «оказия», для меня приятная — тетя Руня. Это было в мае 1914 года.
Измена
Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала — родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.
Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось — они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье — его, моем — отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.
Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной — мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.
Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность — в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати — его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена — наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.
Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили — время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.
А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, — уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, — вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.
Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».