Очевидно, что ни о какой любви здесь не может быть и речи. Даже слово «страсть» сюда вряд ли подходит, это именно «
«Эй, солдаты, быстрее сюда! – кричит она в исступлении своего сладострастия. – Спускайтесь в этот колодец и принесите мне голову того, кого называют пророком. Тетрарх, тетрарх, прикажи солдатам принести мне голову Иоканаана». И когда вожделенная, окровавленная голова, отсеченная от тела, оказывается в руках безумной царевны, она восклицает в каннибалическом экстазе: «А, так ты не хотел, чтобы я целовала твой рот, Иоканаан? Что ж, теперь я поцелую тебя. Я укушу твои губы зубами своими, как кусают созревший плод». И даже теперь, получив желанное, она не в силах унять своей неутолимой жажды расчленения! Она бредит, она требует у головы Иоканаана: «Разомкни свои веки, Иоканаан! Почему ты не смотришь на меня? Ты, верно, боишься меня, а потому и не смотришь на меня, не так ли, Иоканаан?… А язык твой, подобный красной змее, источающей яд, неподвижен, он ничего больше не произносит, Иоканаан, этот твой ярко-красный язык, исторгавший на меня свой яд. Не удивительно ли это? Как же получилось, что эта красная змея больше не извивается?…» Но умозрительного расчленения ей, испытавшей вкус крови, уже недостаточно, ей недостаточно и произведенного усекновения головы, она жаждет большего, она хочет, чтобы плоть Иоканаана распалась на тысячи, десятки тысяч мелких кусочков: «Я могу бросить голову твою собакам, а могу бросить птицам, парящим в воздухе. То, что останется от собак, доедят потом птицы…»
И снова, теперь уже в настоящем отчаянии, она возвращается к своей прежней экзекуции, и все повторяется снова, подобно внушающей ужас реверберации: «Твое тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно саду, изобилующему голубями и серебряными лилиями. Оно было подобно башне из серебра, украшенной щитами из словной кости. Ничего на свете не было белее твоего тела. Ничего на свете не было чернее твоих волос. Ничего на свете не было краснее твоих губ. Твой голос был, словно курильница, испускающая диковинные ароматы, а когда я смотрела на тебя, я слышала диковинную музыку». Ее страсть, как и всякое сладострастие, не может быть утолена: «Я жажду твоей красоты, я изголодалась по твоему телу, и никакое вино не сможет утолить моей жажды, никакие фрукты не смогут насытить желания моего. Что мне делать теперь, Иоканаан? Никакие потоки, никакие водные стихии не погасят страсти моей».
Расчленение обезумевшим сладострастием может продолжаться до бесконечности, от частей тела до органов, от органов до тканей, от тканей до клеток, от клеток до атомов, от атомов до микрочастиц, от них же до кварков и так до Ничто, до абсолютного вакуума, который манит с неведомой силой, до пустоты, у которой просто нет дна, ибо не может быть дна у того, чего нет… В этом священнодействии мистического жертвоприношения мы узнаем истинный лик сладострастия – это разрушение, которому нет конца, которое будет продолжаться вечно, перманентно, возобновляясь снова и снова, как поразившая сознание мысль, как ужасающий сон, как безумие, которое покидает рассудок лишь после смерти его обладателя.
Стоит ли нам после проведенного анализа удивляться тому необычайному чувству, которое так мучительно одолевало Уайльда по отношению к Бози? Разве не понятны нам теперь его нескончаемые муки? Разве не понятно нам теперь, почему всякий раз, расставаясь с Бози, Уайльд, словно бы заколдованный его красотой, возвращал своего мучителя снова и снова? Отчаянные попытки Оскара удалить от себя Дугласа всегда заканчивались новой встречей. И может быть, в этом кроется разгадка странной и двусмысленной фразы Уайльда, словно бы невзначай брошенной в «Исповеди»: «Моя ошибка была не в том, что я с тобой не расстался, а в том, что я расставался с тобой слишком часто».