…Глядя на раскаленные спирали калорифера, Бармин пытался понять, почему именно сейчас открылась незнакомая страница из туманного младенчества… Со слов родителей он лишь знал: когда они вернулись домой (были в гостях у соседей за стеной), он без сознания лежал возле кровати на медвежьей шкуре. Рядом — «Витязь», мохнатым, теплым барьером.
…После нового года, Бармина, спящего в бытовке, застукало проверяющее начальство. Пришлось искать работу с жильем, вот он и в общаге. А бетонный цех, где он теперь вкалывает, совсем неподалеку от складов…
…эх, раз, еще раз,
еще мно–ого, мно–о–го ра–аз!..
Под красными, неуклюжими пальцами Генки неожиданно тонко и мелодично выпевают струны, сипит отчаянный голос.
…лучше молодуху один раз,
чем старуху сорок ра–аз!..
Распаренные красномордые мужички у дверей хлещут в ладоши, подпевая:
Делай, делай,
голубенок бела–ай!..
Прочь, пьяная, полуголодная, без надежд на будущее, житуха!.. Гуляй, рванина, от рубля и выше! Все, все объединены одним — чувством праздника: выпивку по горло, закуски по завязку!
Илья–ассенизатор (за гнусавый голос прозванный сифилитиком) в кирзачах–лыжах и трусах взгромоздился на табурет. Пылает влажная лысина, в склеротических жилках багровеет пористая бульба носа. Бессмысленна слюнявая улыбка, резинка трусов сползла аж до гениталий, вибрирует мохнатый живот. Танец живота!..
— Братцы!.. — рыдал Павел Васильевич, клетчатый засморканный платок не вмещал всех умиленных слез. Желтоватые белки глаз в тончайших ручейках прожилок, морщины высокого лба, втянутых щек, подбородка, — все собралось в одну восторженную мину. Засаленный полосатый галстук душил его, он карябал пальцами ворот серой рубашки. Галстук всегда на нем. Даже тогда, когда забывал надеть штаны (амнезия от хронического алкоголизма) и шлепал по коридору в длинных пестрых трусах, измятый яркий атласный язык лоснился на груди.
В этой комнате все знали: он обязательно будет трясти перед ними обтерханными документами, тыкать в физиономии фотографию дочки с внуками, кричать, брызгая слюнями, обиженно шмыгая носом.
— Был, каким человеком был!.. Главным инженером на таком громаднейшем предприятии, каких в бывшем Союзе единицы. Но, увы, сожрали за честность, мерзавцы, стерли в порошок, по ветру пустили прахом! Раз я теперь работяга, сторож, то и должен быть рядом с простым народом, плечом к плечу, а не в Москве…
Был он безобиден, как босяк, широк: мог снять с себя кальсоны и тут же отдать нуждающемуся. Никто, никогда его пальцем не тронул.
…Фонари качаются
ночка надвигается,
филин ударил крылом…
— яростно хрипел Генка, мотая белесой, взопревшей головой. Всегда сонные, мутно–зеленые глаза сейчас полыхали волчьей радостью…
Кровать плавно и сладко несла захмелевшего пацана. В полузакрытых его глазах растелешенная Машка, а над ее головой на гвозде в стене, как переходящий вымпел, как знамя мужской похоти, — розовые, застиранные трусы. Валерка, корча рожи, как бы ненароком поглаживал бедро пацана…
— Когда беззаконие в стране, слишком много разводится разного начальства — воров! — кричал Павел Васильевич, держа за руку гугнившего Илюшу, сладко пускавшего пузыри на толстые, добродушные губы.
…Но вдруг за поворотом –
«гоп–стоп, не вертухайся! —
выходят три бравых молодца…
— В Библии как: царь Соломон строил храм господень, так на сто сорок тысяч носильщиков и каменотесов у него было три с половиной тысячи надсмотрщиков. Это на каждого дармоеда приходилось тридцать пять работяг! А у нас что: пять работяг и три дармоеда… Все летит в тартарары!
Коней остановили,
червончики побрили,
купцов похоронили навсегда…
— резко закончил «Чубчик». Брошенная на кровать гитара тоненько и жалобно простонала. Сквозь щелки красноватых припухших век, где еще полыхала яркая волчья зелень, Генка взглядом прицелился в главного инженера.
— Не боись, Павел Васильевич, ныне подпольных миллионеров нет, все они в законе… Так что, в случае чего, ясно будет кого эскпри… экспра… тьфу!.. вообщем потрошить.
Павел Васильевич, уронив голову на грудь, отваляясь к стене, пробормотал, засыпая:
— И рассеялись они без пастыря и, рассеявшись, сделались пищею всякому зверю полевому, никто не разведывает их, никто не ищет их…
— Что, ин–тел–ли–гент? Мяско не лезет, а? Но люблю, люблю тебя, паскуду! — Славик тискал плечо Бармина. — Давай, дергай ко мне, а Козелкова к шутам, в твою халабуду.
От хорошего вина мозг Бармина ясен и гулок, как осенняя солнечная облетевшая роща, а ноги ватные, непослушные.
Сожитель Славика плотник Козелков, сорокапятилетний мужик с рыхлыми покатыми плечами, крохотным подбородком и с лицом пожилой эстонки. Сняв ботинок, он разминал грязно–белые пальцы ног, поднося руку к носу… неожиданно сочным и густым басом бубня художнику–маляру:
— Я половицы скобой, а потом еще клинышками деревянными зажимаю, чтоб тесно друг к дружке, а уж потом намертво прихватываю. А другие как: доску положил и тут же приколотил, а потом щели в палец.
— Как у баб! — подал голос Генка, осушив кружку вина.
— Ха–ха–ха!..
— Гых–гых–гых!..
— Кха–кха–кха!..