В тот день в Донсьере чудо не произошло. Когда я пришел на почту, оказалось, что бабушка уже звонила; я вошел в кабину, линия была занята, там кто-то бормотал, не зная, очевидно, что отвечать некому, потому что, как только я поднес к уху трубку, этот кусок дерева начал болтать, как Полишинель; я заставил его замолчать, точь-в-точь как в кукольном театре, положив трубку на рычаг, но как только я вновь подносил ее к уху, она, подобно Полишинелю, возобновляла свою трескотню. В конце концов я потерял всякую надежду, окончательно положил трубку на рычаг, желая пресечь конвульсии этого голосистого обрубка, тараторившего до последней секунды, и пошел искать служащего, а он мне сказал немного подождать; потом я заговорил, и внезапно, после нескольких мгновений тишины, услышал голос, который, казалось мне, я так хорошо знал — а на самом деле не знал, ведь до сих пор, что бы ни говорила мне бабушка, я всегда следил за смыслом слов по раскрытой партитуре ее лица, где важную роль играли глаза; а сам ее голос я слушал сегодня впервые. Пропорции ее голоса словно изменились с тех пор, как он оказался самостоятельным и зазвучал соло, без аккомпанемента, исполняемого чертами лица, и тут я обнаружил, какой он добрый и кроткий; впрочем, возможно, до сих пор в нем никогда не звучало так много теплоты: бабушка чувствовала, что я далеко, что я страдаю, и дала волю всей той нежности, которую обычно сдерживала и таила из педагогических соображений. Он был кроток, но до чего же он был печален — его кротость была словно совсем уж очищена от малейшей суровости, от малейшего сопротивления окружающим, от малейшего эгоизма, никакому другому человеческому голосу невозможно было быть таким; деликатный, а потому хрупкий, он словно в любую минуту готов был надломиться, прерваться чистым потоком слез; и оттого, что он оказался со мной один, лишенный маски-лица, я впервые улавливал в нем горести, всю жизнь проделывавшие в нем тонкие трещинки.