Читаем Столп. Артамон Матвеев полностью

Митрополит Павел поднялся. В левую руку взял новоизданный служебник, правой коснулся иконы Спаса.

   — Скажи нам кратко, Федосья Прокопьевна. По сей книге причащаются благоверные царь и царица, царевичи и царевны. А ты? Ты причастиши ли ся?

Распахнула боярыня глаза:

   — Не причащусь! Сё книга — Никоново издание. Не хочу душе моей развращения.

   — Так как же ты о нас-то всех помышляешь, еретики есмь? Матушка праведная — опомнись!

   — Враг Божий Никон своими ересями аки блевотиною наблевал, а вы ныне его скверну подлизываете.

Митрополит рухнул на стул. И тогда взвился Иоаким. Закричал, багровея:

   — Что ты, владыко Павел, зовёшь безумицу матерью, да ещё и праведной? Сё не дщерь Прокопия, сё не Морозова! Избави Бог! Имя ей — бесовский выродок!

Ответ был спокойный, ясный:

   — Беса проклинаю. По благодати Господа моего Исуса Христа, хоть и недостойная, но аз дщерь Его есмь. А вот вы — змеиный Никонов хвост.

<p><emphasis><strong>11</strong></emphasis></p>

В ту ночь икалось низверженному патриарху Никону: до утра, переменяясь, допрашивали, уговаривали, ласкали обещаниями боярыню Морозову златоустые дьяки и подьячий, игумны, архимандриты.

Никону в Ферапонтове не спалось. Вставал, пил воду. Но икота снова поднимала с постели, и, вконец изнемогши от бессонницы, опальный князь Церкви зажёг свечу, сел писать слёзное моление великому государю.

Сердце нехорошо ударялось о рёбра: просить гонителя о пощаде — радовать целую свору, для которой слёзы бывшего властелина — лакомство.

Осилил зачин и отложил перо, задул свечу.

Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот — одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники — проклиная.

Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица — приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон — друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь — голова!

Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих — мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому, сочувствуя. Артамон-то был свой.

Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал... Царице написать? Как бы не взъярился Сам... Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.

— Да быть ли иным-то временам?! — снова простонал Никон, икнул.

Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.

Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен — четвёртый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».

Подумал, чем ещё пронять тупое царёво бесстрастие. Тишайший — добрейшая душа, но неприязнь его — хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.

«Стыдно и в другую келию выйти, — писал Никон, — где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. — Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии... Ещё подналёг. — Со всякой нужды келейной и недостатков — оцинжал[13]. Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идёт смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут...»

Никон быстро отошёл от стола, возлёг. Всякая кровинка кипела в нём от обиды. Как он мог, царёк паршивенький, забыть всё великое, о чём возмечтал, питаясь его откровениями. Себе всё захотел приписать? А совесть? А правда?

И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на чёрное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали — за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:

«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».

Степана Наумова, пристава, слава Богу, переменили... Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.

«Худо без меня матери нашей Церкви, — думал Никон. — Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский недостроил, а сё — знамение. Пропадёт Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь — икона животворящая — не будет завершён и не просияет всеми своими храмами».

Задул свечу, встал на колени, а спина не гнётся, левая рука мешает — ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды — Иордан Нового Иерусалима.

Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.

   — Жду тебя в моём скиту, — сказал Нил.

   — Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.

   — Потерпи. Нынче так, завтра иначе.

Тут Никона потом обдало.

Перейти на страницу:

Похожие книги