Дед и внук сидели на бугорке, катали яйца. Малаху было радостно: на внучонке лапотки, и на нём, старике, лапотки. Сам плёл. Сапоги — барская затея. В сапоге нога преет, в лапоточке ей воля.
Малах поглядывал на румяные щёки Малашека, и на душе было весело.
Бог не оставил мальчонку сироткой. Приехали из ледовитой небыли и батька его, Савва-садова голова, и матушка — такая же блоха-попрыгунья. Живы-здравы, ещё и всякой всячины навезли. Сметливые люди.
— Никогда никому не рассказывал, а тебе скажу. — Дед погладил весёлые кудряшки внучонка. — Я ведь Бога видел.
— Иисуса Христа?! — изумился Малашек.
— Самого! Бога Отца.
Малашек нахмурил чистый лобик:
— Бог Отец — невидимый.
— Знаю, что невидимый... Годков мне было как тебе. У моего батюшки девок было дюжина, а ребят — один я. Батюшка рано меня к сохе поставил. Лошадку Мышкой звали. Серенькая, махонькая, но сильная была, а уж ласковая!.. Послал меня батюшка на Троицу попасти Мышку на лугу возле нашей пахоты.
— Тута? — показал Малашек.
— Тута. А я охотник был смотреть, как рожь на ветру течёт. Струи-то у ржи шёлковые: течёт. А пуще того любил с солнышком играть. Бежишь, а солнышко так и летит меж стеблями, а над колосьями — радуги... Вот лёг я на муравушку — теплынь, кукушки в лесу аукаются. Мышка травку пощиплет-пощиплет и на меня глядит: не заснул ли её сторож? А я на облака пялюсь. Облако на облако громоздится. На солнышко найдут — лучи россыпью. И ввысь, и во все-то стороны. Краешки у облаков — пламень белокипенный. А где густо — темно. И вижу — старец по облакам идёт. Белый, роста великого. Лошадка у него ну совсем как Мышка. Смотрю, старец-то облака пашет. Вспахал и пошёл по своему небесному полю... Сеет! Руку поднимет, в выси звёзд наберёт в горсть и мечет, и мечет. Веришь ли, Малашек, сморгнуть не успел, а над облаками нива золотая. Тут старец и поглядел на меня. Поглядел, ссыпал из колосков на ладонь себе зёрен и с небес-то мне кинул. Я ладони растопырил — все мимо! Но одно зёрнышко застряло меж мизинцем и безымянным, в ямочке.
Малах замолк, а Малашек затаился: великую дед тайну открыл. Сказал бы ещё, где у него спрятано зёрнышко, с неба упавшее.
— Показал мне Бог, может, и ангел Его, что мне делать на земле. — Малах, задрав бороду, глядел на облака и улыбался, как блаженный. — Вот и поныне твой дед — сеятель.
— А я? — спросил Малашек.
— Бог даст, и ты будешь сеятелем.
— Моему батюшке Бог не дал хлеб сеять.
— Твой батюшка из сирот. Ни двора ни кола. Пропитание добывал как птица небесная. Где крошку, где мошку. Но Господь милостью Савву не оставил.
— Я к батюшке ещё и не привык, а он опять уехал и матушку увёз.
— Они ненадолго. Божье у них дело. Ты спать ложась, молись о батюшке с матушкой. Твоя молитва в ледовитой земле хранила Савву с Енафой. Дай Бог, и теперь сохранит.
Малах перекрестился. Малашек посмотрел на деда и тоже перекрестился.
Одна крестная сила и могла только поберечь Савву да Енафу. К Федосье Прокопьевне Морозовой с письмом да с «Житием» протопопа Аввакума отправились из Рыженькой в Боровск, в тюрьму.
Ехали ужасаясь: холода Пустозерска пятки жгли. Опальную боярыню стерегут стоглазо. Прошибёшься — пощады не будет.
Явились в Боровск хитрым обычаем, будто по торговому делу. Савва и впрямь собирался купить корабль и, воротясь на Волгу, ходить за товарами в Астрахань. Корабль было на что купить. В мурашкинских тайниках много спрятано. С боровскими купцами Савва уговаривался о поставке товаров персидских, бухарских, нижегородских. Иные купцы Савву знали по Макарьевской ярмарке. Разговоры с ним вели серьёзно, принимали с почтением, а Енафа тем временем в церквях молилась, в монастыри ездила. Делала вклады. Не ахти какие, но и не алтынные. А к целковому на Руси — ласковы.
Явилась Енафа с милостыней и в тюрьму. А в тюрьме и стрельцы, и стрелецкий сотник. Задарены выше головы, посему покладисты. От боярыни да от её доброхотов вдесятеро получают против царского жалованья.
Привели Енафу на тюремный двор, а Федосья Прокопьевна с сестрицей Евдокией да с Марией Герасимовной сидят под рябиной на лавке. Кругом цветущие кусты боярышника, от поглядов укрывают.
— Инокиня-боярыня! — ахнула Енафа: лицо у Федосьи Прокопьевны было как мох отживший на гнилом пне — не бело, не серо, не зелено, а все вместе.
Вот только света в глазах боярыни не убыло, ярче прежнего сияли. Глянула на Енафу остро и голову-то вверх, знать, не оборола в себе иноческим смирением боярской гордыни. Привычки — как лисий хвост, выставленный из норы собакам.
— Я тебя знаю, — сказала Федосья Прокопьевна, но было видно, что вспомнить, кто такая, не могла.
— На Арбате виделись, когда твою милость на цепи держали! — Енафа поклонилась.
— Ты к батюшке Аввакуму слово моё горемычное отвозила!
Енафа поставила на землю торбу, на торбу положила посох, перекрестилась по-старому, сняла с шеи кипарисовый крест.
— Прими, матушка, благословение старца Епифания. Ему пальцы пообрубали, а он корешочками мастерит, — показала тайничок. — Сие письмо батюшки Аввакума. А ещё «Житие» прислал.