Дискотека выпускников отличалась поистине римским разгулом, сравнимым разве что с выездными уроками биологии. Нашей ареной был спортзал, где свободно мог бы разместиться пассажирский авиалайнер. Для иллюзии уюта между шведской стенкой и зеркальным шаром, который болтался на цепи, как средневековый кистень, натянули ветхие бумажные флажки, но зал все равно выглядел неуютно и голо; под звуки первых трех песен композиций мы сидели вдоль стен на гимнастических скамейках, разделенных пыльным, щербатым паркетным полом, и сверлили глазами противоположную сторону, как воины перед началом битвы, для храбрости передавая друг другу последние шоколадные бутылочки из запасов Дебби Уорик, но очень скоро у нас осталось только «куантро» – переступить эту черту никто не решался. Учитель географии, мистер Хепбёрн, в отчаянии менял «I Will Survive» на «Baggy Trousers» и даже на «Relax»[1], пока мистер Паско не попросил его убавить звук до минимума. Час с четвертью – и все закончится. Мы тратили время впустую…
Но тут зазвучала песня «Girls & Boys»[2] группы
Если фильмы ужасов не врут, что стены и фундамент любого помещения накапливают в себе чувства тех, кто там побывал, тогда эта раздевалка требовала срочного обряда очищения. Жуть что там происходило. В углу, например, высилась зловонная, слежавшаяся от времени, как торфяник, груда бесхозного барахла (плесневелые полотенца, заскорузлые носки), в которую мы однажды закопали Колина Смарта; в другом углу осталось место, где Пола Банса вздернули за трусы с такой силой, что пришлось везти его в травму. Это помещение было сродни огороженной арене, где все удары, физические и моральные, считаются дозволенными; в последний раз присев на гимнастическую скамейку, я осторожно просунул голову между крючками для одежды, повидавшими не одну жертву, и меня вдруг захлестнула неимоверная тоска. Возможно, это была ностальгия, но такое трудно представить: ностальгия по жидкому мылу, налитому тебе в пенал, по драке мокрыми полотенцами? Нет, меня, скорее, терзало сожаление о несбывшемся. Гусеница наматывает на себя кокон, и в этой прочной скорлупе растворяются стены тюремной камеры, начинается кишение и перестроение молекул, кокон лопается – а гусеница уже совсем другая, подросшая, более мохнатая и менее уверенная в своем будущем.
В последнее время меня изрядно донимали такие вот глубокомысленные раздумья, и сейчас я буквально стряхнул это самокопание, просто дернув головой. Впереди уже маячило лето, так неужели в этом промежутке между прошлыми сожалениями и будущими страхами невозможно оттянуться, пожить по-человечески, замутить какую-нибудь движуху? Между тем в это время мои друзья танцевали за стенкой, как роботы. Я быстро натянул через голову нестираную футболку, пробежал глазами неряшливые надписи на моей школьной рубашке и у нижнего края заметил фразу, четко и аккуратно выведенную синими чернилами:
Эту рубашку, тщательно сложенную, я убрал в сумку.
В зале мистер Хепбёрн поставил «Jump Around»[3], и танцы уже стали более отвязными, более агрессивными, когда парни бросаются друг на друга, будто вышибая дверь.
– Боже правый, Чарли, – сказала мисс Бутчер, руководительница драмкружка, – откуда столько