Этой ночью снился ему отец. Смотрел на него издали, непохожий на себя, поникший, стриженный наголо, старый, каким он не видел отца ни разу в жизни. И в то же время он знал, что этот жалкий человек со шрамом через всю голову — это его отец.
Он ведь даже не простился с ним. Когда это случилось, он был в пионерском лагере. В воскресенье, как обычно, ко всем приехали родители, к нему почему-то не приехал никто. Потом среди недели приехала мать. Была она как после болезни, и всякий раз, когда смотрела на него, он видел в глазах у нее близкие слезы. Она сказала, что отец в командировке, что уехал надолго. И только когда смена в лагере кончилась, он вернулся домой, увидел опечатанную дверь во вторую комнату, мать рассказала, как это было…
Никогда прежде он так не любил мать, как в эти дни, когда несчастье обрушилось на них. И он решил для себя твердо: кончит седьмой класс, пойдет работать. Отец бы тоже так поступил и так бы сказал ему. Лялька маленькая, пусть учится, а он — старший. Но потом появился Безайц. Этого он не мог матери простить: ни за отца, ни за себя.
Но если он воюет честно и на фронт пошел сам, когда их год еще не призывали, если он все прошел, как положено, так ведь это отец его воспитал. Мысленно он представлял не раз, как вернется с войны, придет и скажет, и судьба отца изменится. Он не знал толком, куда он придет, как все будет, но верил: кончится война, он придет с фронта, и разберутся, поймут, что произошла страшная ошибка, отец его ни в чем не виноват. Даже с матерью он не говорил об этом, а с Атраковским временами хотелось поговорить. Они как-то стояли у окна вблизи операционной, и он спросил, за что у Атраковского этот орден. Тот сверху глянул себе на рубашку: «Это мой пропуск в жизнь». И усмехнулся.
Атраковский ходит сейчас по палате, думает о чем-то, думает. И Старых думает над шахматной доской. С кровати, из сумерек, Третьякову видно, как он сидит, подперев голову, уминает пальцами розовый шрам на лбу.
— Конем, конем походи, старшой, — громко советует повар. А сам, весь перекривляясь, подмигивает на слепого Ройзмана, что-то другое показывает на доске. Старых вскочил белый:
— А вот костылем сейчас в лоб похожу! — И на всех: — А ну, раздвинься! Обступили — дыхнуть нечем.
— И чего намахивается? — пристыженно оправдывался повар. — Человеку добра желают, в воду пихают, а он как оглашенный на берег лезет…
Повар каждый вечер здесь, в их офицерской палате: стоит смотрит, жаждет сыграть. Он разъевшийся, выбритое лицо блестит, как безволосое, рыхлая грудь необъятна. Но это не от вольных хлебов. У него ранение, в котором стыдно признаваться. Редкий не засмеется, узнав, куда он ранен, повар уже привык к этому, не обижается. Он как раз перед самой войной женился, руки у него целы, ноги целы, но приехал домой, жена поплакала-поплакала и честно сказала, что жить с ним не сможет. И он вернулся обратно в этот госпиталь вольнонаемным, по вечерам приходит в их палату, переживает: «Пешкой походи…» Как-то сказал он: «Пока война — ничего. А кончится война, разъедетесь вы все…»
И впервые тогда Третьяков поразился мысли: человек боится, что кончится война. Пока они здесь, он как все, будто и для него ничего не кончилось. Не дай бог, чтобы так ранило, пусть лучше сразу убьет. И все равно у Третьякова к нему почему-то гадливое чувство.
— Старшой, дай одну сгоняю, — просит повар и суетится, чтобы пустили к доске.
— Обождешь!
Старых вновь расставляет шахматы, пристукивая фигурами по доске.
— Давай, капитан, в шашки.
— В шашки? — переспросил Ройзман. — Нет, в шашки трудно, они все одинаковые.
— Как он их запоминает! — поражается Старых. — Я мыслью вперед устремлюсь, эти ходы забываю…
Кто-то неуверенно открывал дверь палаты. Третьяков приподнялся на здоровом локте, в дверях — Саша.
— Саша, — говорил он, обе ее озябшие руки грея в своей одной руке. Ткнулся губами в ледяные кончики пальцев и все их один за другим перецеловал, оторваться не мог. Когда поднял голову, сердце колотилось. Сияющими глазами Саша смотрела на него. — Саша, — говорил он пьяный. — Саша.
Не надеялся, ждать не мог, а она пришла.
— Как же ты догадалась?
— Я думала, ты заболел. Морозы, а он в одной шинели.
— Нет шинели, отобрали у меня шинель, в том-то все и дело. Сижу — выйти не могу.
— …Схватил, думаю, воспаление легких. Я даже к маме не пошла.
— Саша!
Она сидела на подоконнике — в белом халате, коса перекинута на грудь, — а он стоял перед ней, держал ее руки, смотрел на них, как на чудо в своей руке.
— Там сторожа нового поставили… Я говорю, мне надо насчет художественной самодеятельности договориться. А я, говорит, не обязан из-за тебя места лишаться, у меня приказ.
— Так там две доски в заборе оторваны. Они только на гвозде висят. Их раздвинуть…
— Если б не они, я бы не прошла. Хорошо, Тамара Горб дежурит, дала мне халат.
Какие крошечные у нее пальцы. Озябшие. И почему-то пахнут паровозным углем.