В отряде Милославского был и молодой Воин Афанасьевич Ордын-Нащокин, исхудавший и горький. Жил он только одной думой: где она, что с ней? Куда занесли ее страшные бури? Поверить, что она каким-то чудом уцелела, было невозможно и бессонными ночами ему такие мысли приходили о судьбе Аннушки, что он стонал и не знал, что делать. В Самаре – конечно, она встретила царские войска крестным ходом, – во время передышки войск ему удалось напасть на след ее: была при Степане, а потом бежала с каким-то жидовином ночью, неизвестно куда. В Саратов – город, конечно, встретил их крестным ходом, – тоже была дневка, но Воин Афанасьевич не нашел никаких следов ни пропавшей девушки, ни таинственного жидовина и, разбитый, с захолодавшей душой возвращался к себе на берег, как вдруг его остановила какая-то пожилая монахиня.
– Ты, сынок, не из Москвы ли будешь? – спросила она.
– Из Москвы… – отвечал он.
– Ах, родимый, у нас в скудельнице монастырской девица из Москвы лежит, одна-одинешенька, никого из сродственников нету… – сказала монахиня. – Нельзя ли как объявить в войске, поспрошать, может, есть кто из ее близких…
– Как зовут ее? – спросил Воин Афанасьевич, чувствуя, как его сердце замерло и остановилось.
– Аннушкой зовут ее, родимый, Аннушкой, покойного самарского воеводы Алфимова дочка… – сказала монахиня. – Да что ты, Господь с тобой?!
– Веди меня к ней скорее, мать!.. – едва выговорил он. – Скорее!..
Монахиня широко перекрестилась.
– Господи Иисусе Христе!.. Да уж я не знаю как…
– Веди скорее!..
– Да ведь, родимый мой, плоха она очень… Уж и не бает совсем…
– Да не терзай ты меня, мать!.. – воскликнул Ордын страстно. – Веди же…
Сводчатый, полутемный коридор. Торжественно пахнет ладаном и воском. Черные монахини низко кланяются молодому воину… Отворяется дверь. На низкой, широкой скамье лежит что-то плоское и прозрачное. И – синие бездны…
Он зашатался.
Аннушка строго нахмурила свои тонкие брови, с усилием всматриваясь в его смуглое, перекошенное страданием лицо. И вдруг синие бездны начали проясняться, теплеть, и в углах у белого точеного носика налились две огромные капли. Монахиня тихо отерла слезы, – они налились опять и опять. И, не отрываясь, смотрели в его лицо синие глаза, и разрывалась душа на части болями острыми, нестерпимыми, нечеловеческими.
– Аннушка… – едва выговорил он.
Тень улыбки скользнула по бледным губам. Говорить она не могла. Говорили только ее глаза…
Рыдая, он упал к ее одру, приник на мгновение лбом к ее прозрачной руке и снова, оторвавшись, стал смотреть в глаза, и снова прижался лицом к ней… Страшный, как ночной набат, кашель потряс ее пустую, гулкую грудь, из угла рта протекла на подушку струйка крови, и синие глаза, не отрываясь от его лица, стали стыть, заволакиваться, уходить… И по прелестному личику тихо разливалось выражение какого-то неземного покоя и нежности…
Вдоль берега, у стругов, уже пели настойчиво, повелительно медные рожки, призывая в поход…
Ордын не помнил, как очутился он на своем струге. Он не видел ни Волги солнечной, ни зеленых берегов, ни бегущей на низ флотилии, – для него весь мир был одной сплошной черной дырой, полной боли и рыданий. С ним заговаривали – он смотрел сумасшедшими глазами и ничего не понимал. На него дивились, перешептывались, покачивали головами. Он сидел на носу один, смотрел в играющие волны, а сзади него солдаты тихонько напевали новую московскую, такую унывную песню:
В Царицыне, конечно, встретили московскую рать крестным ходом. А в последних числах августа Милославский обложил Астрахань. В городе начался голод. Появились перебежчики. Их кормили, поили, ласкали. Поэтому число их увеличилось. Казаки хотели было перерезать в Астрахани вдов и сирот всех ими казненных, но – это было уже невозможно. И всего больше помешал этому Иосель.
Иосель бойко торговал мукой, пухом, драгоценными вещами, старьем, птицей, давал деньги взаймы и уже строгонько покрикивал на казаков.