Старик был совсем плох. Он был желтый, прозрачный и весь как-то отек. Но выпить винца не отказался.
– Плохо, атаман… – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает… Пора, знать, старинушке под холстинушку.
– А не боишься?
– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего…
Помолчали. Выпили. Закусили.
– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.
– Он на Воронеж подался тогда… – отвечал отец Арон. – Все нюхает, все слушает, все выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего…
– И Петр с ним?
– И Петра с ним. И этот тоже в трех соснах заблудился…
Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вез туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и все никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец-офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придется расплатиться за все, и за старое, и за новое.
– Что?! – сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?! Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба, и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его… Понял?..
– Совершенно понял!..
– Ну вот… И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает. Понял?
– Совершенно понял…
– Больше ничего… Иди…
Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.
И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детенышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да се, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.
В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в черном осеннем небе четко выступали яркие звезды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две теплых белых руки обвили его шею, и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.
– Что ты?.. Что с тобой, лапушка моя?.. Или кто тебя обидел?..
– Не покидай меня… – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь… Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного… Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь…
Жаркие вихри опалили молодого казака.
– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть… – лаская ее, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку…
– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!
И быстро сгорала звездная ночь в огневых вихрях страсти… А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала и шептала в ухо жарко:
– Брось воровство, сокол мой… До добра не доведет оно… Возьми меня, и уедем куда ни то: на Литву, в Польшу, в Сибирь… И будем жить и любиться… Ненаглядный мой…
Иван задумался: и в самделе, гоже бы!.. Деньги есть. Торговлю можно бы начать какую… И вдруг четко вспомнилось старое: Устя, Ивашка сын и этот окаянный старец Леонтий… И вся душа на дыбы поднялась: нет, этого он никогда не простит!.. Тяжко, больно оторваться ему от своей ненаглядной, но сперва сердце в крови поганой утишить надобно. Нельзя простить – только вздумаешь, так среди бела дня все темнеет…
– Погоди, потерпи маленько. Дай оглядеться… – шептал он ей. – Я скоро опять понаведаюсь к тебе, золотце, солнышко, лапушка моя сладкая…
За дверью обмирала Степанида: белый день на дворе, воевода сейчас в крестовый покой пройдет, а их водой не разольешь… Грехи!..
…И на хмуром рассвете снова ударили казаки в весла… У теремного окна опять что-то грустно в утренней мгле забелелось. Ивашка был сумрачен и зол. Васька-Сокольник тоже в последнее время что-то все задумывался и не пел своих песен. Казаки все привязывались к нему с побаской дурацкой, которую Балала придумал:
Васька-гога,
Загнул ногу,
Выше печи,
Перепечи…