Дух произвола и безответственности с давних веков был основой российской самодержавной государственности. И хотя срок каторжных работ Степана закончился, а срок этот был установлен судебной палатой и подтвержден сенатом, хотя было соответствующее распоряжение из Иркутска и имелось решение в Петрограде, Степан не верил в реальность свободы. Чем ближе был день освобождения, тем больше становились опасения Степана. Ведь в любой день, в любую минуту мог вернуться Черемушкин — хозяин «особой команды». Он мог и задержать на год, припрятав бумаги, а мог и просто подговорить конвойного пристрелить Кольчугина и составить любой выдуманный акт: что Кольчугин утонул, или затеял бунт, или, напившись, хотел поджечь склад продовольствия. Черемушкин был силой, и все решения губернской судебной палаты и самого правительствующего сената ничего не значили, ничего не стоили в сравнении с могучим духом произвола и безответственности. Это был вечный закон, но русские люди не только терпели от него. Много несправедливых решений воинских присутствий, крутых и неверных мер, рожденных произволом высших, не доводилось до исполнения благодаря тому, что не только решения выносились по произволу, но и исполнители этих решений имели свой исполнительский произвол.
Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:
— Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется — не будет этого. Приедет ночью Черемушкин — и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...
— Уж не бойся, наверно поедешь, — сказал Тугаров.
Тугарову казалось, что он должен передать множество- важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:
— Ну, брат, слушай и запоминай...
— Ладно, запомню, — ответил Степан.
Тугаров проговорил:
— Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...
— Да разве я буду в Екатеринбурге? — перебил Степан.
— А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...
Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, — все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?
— Вот что, — сказал он громко, — передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. — Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. — Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: — Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется — значит, не придется.
— Как же не придется? Придется обязательно! — отвечал Степан.
В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично — на полгода или на три месяца, были для него вечниками.
Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине — люди самой тусклой жизни, — во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!
Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, — медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...