Днем полил проливной. дождь. Ветра не было, и казалось, что вода стекает по прямым толстым трубкам. Почти все явления в природе, в которых заложено напряжение, кратковременны: вихри, грозы. А этот ливень шел легко, обильно. Был он по-осеннему холодный, нескончаемый и по-июльски густой, стремительный. Лес закрыло туманом, вода бежала по земле, стояла в траве, заполнила вырытые людьми канавы. Работа продолжалась, хотя конвойные и надзиратель видели ее бесполезность. Глинистая земля стекала с лопат; каждое углубление, сделанное лопатой, мгновенно выравнивалось водой, насыпь расползалась, утекала.
Конвойные кричали:
— Давай, сукины сыны, язви вас, роби...
И арестанты копали лопатами воду, вода хлестала сверху, падала с земли, натекала, выступала снизу спокойной, неисчерпаемой силой. Невозможно было, конечно, нарушить плоскостность этой плотной, тяжелой воды. Люди топтались по колено в воде, а сверху вода заливала им лицо, глаза. Все видели бесполезность такой работы. И все вскапывали воду, месили воду, грузили воду в тачки, выбиваясь из сил, волокли тачки по воде, ощупывая ногой путь в мутной жиже. Это было пиршество бессмысленности. Конвойные с необычной энергией подгоняли арестантов. Они, жертвуя своими шинелями и сапогами, самоотверженно брели по колено в воде, держа на весу винтовки, кричали, грозились. Арестанты, охваченные тем же чертовым духом, старались изо всех сил. Страшное и непонятное удовлетворение доставляла им эта работа. Каждый шаг был труден, огромная людская сила тонула в болоте, растекалась с мутной землистой водой.
Вот в эти минуты Степан Кольчугин по-настоящему ощутил ужас. Кажется, никогда в жизни не было ему страшно так, как в это время пустого, безумного труда. Ему казалось, что это происходит не на земле, а в аду. Голову его, воспаленную бессонницей и ночным напряжением, заволокло желтым дымом. Кругом из воды поднимался высокий строевой лес. Мысль, поразившая его, ширилась, росла. Какие высокие и просторные дома из просмоленных бревен построили бы себе каторжане, какие гладкие и сухие были бы в них полы, сколько хороших, прочных могли бы они сделать столов, табуретов! И полы, стены представлялись ему из белого прекрасного дерева, плотные, пахучие, украшенные темно-оранжевыми сучками. А дождь продолжался так же свободно, легко, и несколько сот людей с изуверским упрямством продолжали копошиться в жидкой грязи, кощунственно тратя свою силу.
Степан заорал царю:
— Проклятый, что с нами делаешь?
— Ладно, ладно, скоро шабашить, — ответил Любочкин.
Несколько часов брели они к палаткам. Горячей пищи и даже кипятку не оказалось. В палатки натекло много воды, и нары стояли, как свайные постройки. Кое-где нашлись сухие дрова, и вокруг робких костров собрались люди. Арестанты понуро молчали, конвойные подходили к огню и протягивали руки. Беломыслов сказал Степану:
— Хорошо, хоть для туч мы все равны: хлещет вода и на нашего брата, и на конвойных.
— Можно понять, почему они такие звери, — сказал Степан, — ведь у нас срок в каторге есть, а они бессрочные. Мы наказаны, а у них — это жизнь.
Гоглидзе, который всегда благодушно ссорился со Степаном, похожий сейчас на поднятого с земли мертвеца, с серыми щеками, с темно-синими запекшимися губами, вдруг поднял голову и сказал быстро, с грузинским лукавством:
— А, понимаю: они завидуют нам.
То, что человек с дрожащими руками нашел в себе силы улыбнуться и пошутить, удивило всех.
— Устали с работы, ребята, — злобно и громко сказал Степан пьяным голосом, — потрудились, воды накопали для царя...
— Брось, брось, перестань! — заговорил Тугаров, оттесняя Степана от костра. — Хочешь, чтобы тебя, как собаку, пристрелили по законам военного времени? Зачем это? Кому польза?
Но Степан не мог успокоиться. Не слушая Тугарова, он возбужденно говорил:
— Да вы разве понимаете? Я один могу понять, что сегодня было. Ведь есть святость человеческая. Разве можно допустить — людей до того довести, чтобы они воду лопатами копали? Да хоть сейчас в петлю или под расстрел! Не хочу я больше терпеть!
И он, который был, как все революционные рабочие, очень целомудрен в выражениях, внезапно начал свирепо материть всех — и смотрителя команды, и начальника конвоя, и Штюрмера, и Николая Второго. Тугаров, стараясь заглушить его голос, говорил:
— Да что с тобой? Брось, успокойся!
Тугарова волновало, что неподалеку стоял Рошин, политический, которого подозревали в доносительстве. Рошин, посмотрев большими грустными глазами, спросил:
— Что это с Кольчугиным? О чем шумит?
— Ничего он не шумит, это ты шумишь, — ответил Любочкин.
Рошин сказал покорным голосом:
— Что вы на меня все? Я несчастнее вас,
— Смотри, Кольчугин, — страшным шепотом сказал Тугаров. К ним подошел освобожденный от тяжелых работ из-за болезни сердца Кагайдаковский и тихо сказал:
— Ну и намучались мы сегодня с Мишурисом, лучше было бы с вами пойти.
— А что, хоронили? — догадался Любочкин.