Он любил ее. Любовь поработила его. Он не мог жить без Олеси. Почему он не имел ее фотографии? Он с ужасом и недоумением глядел на Виктора: откуда отвергнутый политехник берет силы жить, почему он не кончает самоубийством? И самым счастливым был день, когда, покинув великолепие пышной южной природы, покинув море, горы, шумящие прозрачные реки, слепой, нищий, с одной лишь убогой и драгоценной своей страстью, заменившей для него красоту и радость всего мира, он сел в жаркий грязный вагон третьего класса и поехал в Киев.
XIX
В перерыве упряжки Степан напился холодной воды, потом с наслаждением раскрыл воротник рубахи, стоял на ветру, чувствуя, как кожа обсыхает и становится прохладной. Ночью он, хотя и утомился за душный летних! день, спал скверно — ныли зубы, а к утру ему надуло под щекой большущий тяжелый флюс. Он оглядел себя в зеркальце. Заплывший глаз смотрел печально.
Степан обвязал щеку чистой белой тряпкой и пошел на работу. Он не думал, что от такой пустяковой болезни можно так скверно себя чувствовать. Голову ломило, по телу шел озноб, руки и ноги обмякли и не желали двигаться.
А день был жаркий, ветер перестал, работа казалась очень трудной. Мьята неодобрительно и строго посматривал, как Степан то и дело сводит со лба ладонью пот. Мьята не любил больных.
— Чего, чего стал, — проговорил он, подходя вплотную к Степану и разглядывая его. Он коснулся пальцами повязки и сказал: — Ты бы скинул тряпку.
— Надует, хуже будет, — сказал Степан.
Мьята фыркнул и сплюнул.
— Ах ты какой, а доменщик еще, — укоряя, сказал он.
— Что ж, что доменщик, зубы у всех болят.
— Неужто у всех? — насмехаясь, сказал Мьята. — Я пятьдесят второй год на свете живу, а доктора от меня еще копейки не получили.
Степан, чувствуя раздражение, сердито ответил:
— Ваше счастье, что вы такой прекрасный человек, Василий Сергеевич. Не всем же такими быть.
— Такой-то, брат, — сказал довольным голосом первый горновой и вдруг добавил: — Ладно уж, ладно, после работы приходи ко мне домой — дело одно есть.
Степан быстро глянул на первого горнового, но тот уже отходил к рабочим, стоявшим у канавы.
«Дядя», — подумал Степан, разглядывая могучую спину Мьяты. Он никак не мог привыкнуть, что Мьята помогал революционерам, прятал сундук с шрифтом, иногда ходил на собрания. Степан видел, что Мьята относится к нему неровно: пробует неловко насмехаться над ним, иногда вовсе бывает сердит, перестал с ним по-дружески говорить о работе домны, — то скажет злое слово, то нахмурится, то на минуту снова станет ласков.
Степан не понимал, отчего Мьята сердится на него, да и сам горновой не знал, отчего Степан Кольчугин, парень, к которому лежала его душа, парень, которого он сделал своим первым подручным, внезапно стал возбуждать в нем раздражение, а порой и неприязнь. А дело, вероятней всего, заключалось в том, что Мьята ревновал рабочих к Кольчугину.
В своей суровости, в своей молчаливости он был глубоко честолюбив. Он видел, что первая сила земли — рабочие-доменщики — уважали не директора, не инженеров и мастеров, не полицию, не царя даже, а первого горнового — Василия Сергеевича. Мьята знал цену своему слову, своей усмешке, беглому взгляду — поощрению. Он видел, как рабочие уважали его, и, пожалуй, больше всего на свете боялся потерять это уважение. И его сердило, что и чугунщики, и формовщики, и буяны катали стали относиться к парнишке Кольчугину любовно и с уважением, совершенно непонятным.
В перерыв Степан попробовал взятый из дому обед, но жевать не смог — не только хлеб оказался для него слишком твердым, но и огурец и мягкий, зрелый помидор трудно было взять в рот. Щеку раздуло, боль отдавала в кость, стреляло в голову, как раз за глазом. Он сидел на кирпиче и осторожно обводил ладонью округлость больной щеки и все поглядывал, где бы удобней прилечь. С тоской думал он, что придется работать еще долгих шесть часов. Кажется, никогда в жизни не чувствовал Степан себя так плохо. Как хотелось ему прог браться домой, положить больную голову на подушку, закрыть глаза в полумраке комнаты. Весь грохот завода отдавался в его голове. Никогда дым не казался таким вонючим, жирным, как сегодня, никогда не была так тяжела работа. К нему подсели рабочие.
— Кто тебя так? — спросил Затейщиков.
— И есть не можешь? — проговорил Очкасов.
— Шалфеем нужно, — посоветовал Сапожков.
— Это мучение, хуже нет, — прибавил Павлов, пришедший в обеденный перерыв в доменный цех проведать товарища. — Это, ребята, такое мучение! Я уж знаю — у меня по два раза в год бывает: зимой и осенью.
— Да ты бы их к чертовой матери повыдирал, — сказал Затейщиков.
— Когда опух, нельзя рвать, — сказал Сапожков. — Если опух спадает, тогда иди рви, а при опухе если зуб выдрать — умереть даже можно. Да и ни один доктор не возьмется.
— Ну? — спросил Степан.
— Нет, при опухе не рви, я знаю. Бабе одной дернул зуб фершал — зять ее, на руднике, — она померла, лицо все синее стало, шея даже синяя. Заражение крови получилось, — объяснил Лобанов.
— Хватит вам, запугали совсем, — проговорил Очкасов и, зевая, добавил: — Ох, и жара проклятая!