Окопная жизнь имела свое правило, так же как всякое бытие человека; сколь необычным оно ни казалось бы, оно совершается по своему закону. И хотя случалось спать днем, а ночью ждать неприятеля, случалось оставаться без еды и курева, и хотя смерть дежурила в окопах — жизнь там шла по обычаю и закону. Уже знали, когда стреляет австриец, когда и для чего бьет наша артиллерия. Были нормы обмена хлеба, махорки, сахара, имелся свой ротный рассказ о запасном, пошедшем к ровику по нужде и получившем пулю в зад, было время ожидания обеда, была пора ночных бесед, уже стал привычен вкус мясных порций на «шпичке». Уже знали, как дрожит сердце при раздаче почты, знали жадную тоску по газете и печальное чувство при слушании чтения вслух, знали сладость отдыха при смене в окопах, знали, что Исаев хороший человек, не боится пули и снаряда. Все уже знали рецепты, с помощью которых можно поднять температуру, натирая термометр о гимнастерку, втирая под мышку перец или смазывая грудь соляным раствором. Шепотом рассказывали, что на Северо-Западном фронте, где дни и ночи идут бои, солдаты сами себя калечат, отстреливают пальцы, а многие и костей не жалеют. Из мелких и важных привычек, внезапно возникших правил, ставших обычными мыслей и ощущений складывалась солдатская окопная жизнь. И людям казались привычными внезапные ночные тревоги, гул артиллерийской пальбы, голубоватый луч, мечущийся в поисках врага, и вечный зуд под мышками, и черно-оловянная река, и туманный австрийский берег, и пробуждение на рассвете, когда рот втягивает первый, глоток сырого воздуха, а глаза в полумраке различают низкое небо, край окопа, прижавшихся друг к другу спящих.
X
Ночью отошли в деревню. Предстоял трехдневный отдых. Только лишь холм закрыл простреливаемую австрийцами долину, на душе стало легко. В холодной избе ночевали десять человек. Пахарь пошел разыскивать топливо. Скоро он вернулся, волоча несколько досок.
— В штабе украл, — счастливым, задыхающимся голосом сообщил он.
Затопили плиту. На плиту поставили котелки. Мокрые днища зашипели. Солдаты сняли шинели, многие разулись, развесили над плитой портянки и потемневшие от влаги гимнастерки. Воздух стал сырым и зловонным, как в прачечной, серый пар шел от сохнущего белья. Солдаты, наслаждаясь теплом, сидя на полу, задирали ноги и совали их в самую печь. Ноги от холодной окопной воды были белые, с синевой. В них столько набралось холода, что тепло едва-едва пробивалось к ним. Вместе с теплом в людях рождались доброта, смешливость. Головы кружились, в глазах стояла покойная муть.
Сенко, самый хозяйственный человек в роте, сидя в стороне, чистил ножиком картошку. У него были особые карманы, тянущиеся до голенищ. Чтобы пошарить в них, Сенко набирал воздух в грудь, запускал руку по локоть и долго возился, полуоткрыв рот. Такое выражение бывает у человека, щупающего на дне реки потерянную монету. Чего только не было в этих карманах — куски сахару, чайные заварки, запасные коробки спичек, свиное сало, завернутое в особую бумагу, обкусанные куски пряника, белые сухари, шпагат, ремешки, баночки со снадобьем, которым Сенко натирал себе грудь в особенно холодные дни. Его могучий инстинкт хозяина проявлялся всюду — в окопах, в казарме, в теплушке. Он всегда занимался полонением предметов, всегда озабоченный тем, чтобы все вокруг принадлежало ему и было враждебно другим людям. Он, видимо, особенно полно испытывал прелесть обладания, когда рядом был человек, лишенный этого обладания. Это не была бережливость, он был скуп, и по-злому скуп. Отдать что-нибудь даром, вот так просто, потому что ему самому не нужно, а человек просит, было для него невозможно. Он лучше бы бросил то, что у него просили, это казалось ему естественней и разумней.
По дороге он единственный догадался накопать гнилой картошки, набил ею карманы. Сенко бережно чистил картофелины и вырезал ножиком лишь самые гнилые моста. Когда Сенко поставил котелок с картошкой на плиту, Пахарь спросил:
— Слышь, Сенко, картошки попробовать дашь?
Сенко промолчал.
— Смотри, брат, — сказал Пахарь, — молчишь — значит, пополам картошка.
— Эх, що цэ воно дома робытъся? — проговорил, потягиваясь и зевая, Вовк.
— А что? — ответил добряк Гильдеев. — Женка твоя со всем деревней твоим спит.
— Дурак ты! — веско сказал Порукин, некрасивый мужик с московским говором.
Гильдеев оскалил зубы и захохотал. Он говорил мало и начинал разговор либо для того, чтобы пожалеть кого-нибудь, либо чтобы посмеяться. Шутки его получались очень грубыми, оттого что он плохо знал по-русски. Странно было видеть, как, преодолевая трудности русского произношения, он, четко выговорив какую-нибудь чудовищную похабщину, начинал смеяться: лицо его становилось детски ясным и привлекательным, ровные зубы, казалось не ведавшие ничего, кроме творога и яблок, блестели непорочной чистотой.
— А чого ж вин, дурный? — сказал Вовк. — Я цэ сам знаю.
Вовк раздражал Сергея.