В советской школе нас учили, что ценность русской классической литературы состоит в том, что она способствовала освобождению народа, приближала революцию. В свое время Вайль и Генис взяли советский школьный учебник литературы и переписали его по-своему. В их интерпретации ценность русских писателей определялась тем, сколько абсурда и хаоса они вносили в свое творчество. “Божественная бессмыслица — важнейший элемент [“Войны и мира”], — писали они. — …Толстой сумел не просто воспроизвести нормальную — то есть несвязную и нелогичную — человеческую речь, но и представить обессмысленными трагические и судьбоносные события”. Главное и лучшее в “Войне и мире” — тот момент, когда Наташа входит и говорит без всякой связи с чем бы то ни было слово “Мадагаскар”. “Раскольников читает газету в трактире: "Излер — Излер — Ацтеки — Ацтеки — Излер — Бартола". Бессмысленность текста — это образ разъятой вселенной”.
Конечно, абсурд, хаос и бессмыслица неизбежно присутствуют в жизни людей, а потому неизбежно попадают в литературу в том случае, если она делает своим предметом жизнь человека. Отыскивать элементы абсурда в произведениях значительных писателей — такое же увлекательное и гарантированно успешное занятие, как собирать цветы в летнем лесу: всегда хоть какой-нибудь милый букетик непременно соберешь. В этом занятии нет ничего предосудительного — если только не пытаться выдавать собранный букетик абсурда за весь лес или за главную его суть.
В книге “Довлатов и окрестности” Генис предается охоте за цветами бессмыслицы с юношеской увлеченностью. Конечно, Джойс, Беккет и Кафка представляют в этом плане наилучшие возможности — их объявить полными абсурдистами так же легко, как Герцена, Некрасова, Салтыкова-Щедрина — зачислить в большевики. У Пушкина Генис тоже находит столь дорогое ему “олимпийское равнодушие… способность подняться над антагонизмом добра и зла”, находит “мир шарообразный, как глобус, не расчлененный плоским моральным суждением”. Хемингуэй сильно сопротивляется, но и у него есть что-то “хорошее”, а именно — “дырки в повествовании”. Даже у такого поэта, как Кавафис, насквозь пронизанного чувством внутренней связи исторических эпох, Генису удается отыскать апологию бессмыслицы мировой истории. У Кавафиса прошлое “так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее… Он дискредитирует Историю как нечто такое, что поддается связному пересказу”. (Это Кавафис-то, у которого каждый достойный человек каждый день безнадежно и мужественно защищает свои Фермопилы!). Но и Кавафис нужен автору лишь для того, чтобы еще раз выделить доминанту безыдейности и хаоса у Довлатова. “Крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов”. (Хороша, кстати, “крайняя оригинальность”, которую разделяет целое поколение.)
“Довлатов показал, что абсурдна не советская жизнь, а любая жизнь”. “Будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни”. “Довлатов сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе”.
Нужно отдать Генису должное: он честно рассказывает о том, как отчаянно Довлатов сопротивлялся его интерпретации. “Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям…”; экспериментальную литературу считал просто неудавшейся литературой; не ценил столь дорогих Генису писателей — Зиновьева, Мамлеева, Сашу Соколова и многих других. “К будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью”. Однажды на призыв “не переживать” сказал: “Ты еще предложи мне стать блондином”. “Беззаботности Сергей был лишен напрочь ”. Но Генис одолевает это сопротивление с чисто ленинским упорством. Как Толстой, сам того не ведая, отражал прежде всего русскую революцию, так и Довлатов, вопреки своим заблуждениям, одной силой своего таланта выносит на поверхность главные свойства окружающей нас жизни: хаос, абсурдность, ирреальность нравственных схем, смехотворность ценностных шкал, спасительную роль духовного пролетариата, то бишь чудаков, пьяниц, бездельников. А то, что сам писатель не сознает этой главной своей роли, — дело обычное. Его, в конце концов, слушать не обязательно. “Что-то такое [Довлатов] и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось — так, шум”.
Особое внимание в книге уделено человеческой способности ошибаться. Ей посвящена целая глава, которая называется “Метафизика ошибки”. В ней мы читаем: “Ошибка — след жизни в литературе… Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой… Мир без ошибок — опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия. Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем”. Ошибка — микроклетка хаоса, а потому ее нужно приветствовать как признак подлинной жизни.