Работа молотком — это совершенно особая, живая штука с собственной ДНК, которая включает в себя меня и мое желание забить крючок для картины, вещь из металла и дерева под названием «молоток», стену, крючок… кость молотка, связанную с костью стены… Так что фанатским двенадцатидюймовым ремиксом Гуссерля оказывается не что иное, как фанатская объектно-ориентированная онтология, в которой вещи не исчерпываются тем, как мы их используем; они не висят где-то там в космосе, дожидаясь, пока кто-нибудь не начнет их использовать, интерпретировать их или молотить ими. Вещи не пребывают ниже своего способа явления, а «являться» — термин, который означает здесь нечто совершенно общее, включающее существование в качестве части таких феноменов, как поедание, работа молотком, интерпретация, чтение…
Всегда сохраняется определенное пространство более-менее истинной интерпретации, в которой осуществляются ваши мысли, идеи и действия, и о таком пространстве нужно помнить то, что (1) оно не вопрос выбора и (2) оно не является совершенно запечатанным, скорее оно пористое. Что это значит? Прежде всего, в подобном пространстве находятся не только ментальные, но и физические (а также психические и социальные) способы нашей «интерпретации» вещей. Скрипачка интерпретирует скрипичный концерт Берга, когда исполняет его. Когда я забиваю молотком крючок для картины, я интерпретирую стену в тональности молотка. А молоток соотносится со стеной, которая соотносится с моим домом, который соотносится с улицей, которая соотносится с водостоком на улице, и т. д. Есть ли какой-то способ остановить взрывное расползание этого контекста, физического и нефизического, в котором осуществляется всё то, что я собираюсь сделать? Нет, с чего бы он был.
Мысли и утверждения, пытающиеся достичь скорости, необходимой, чтобы оторваться от привязки к пространству интерпретации, просто не способны на это. Когда вы выпрыгиваете из мира, чтобы оценить его (чем бы ни был мир: стихотворением, видеозаписью Майкла Джексона, растением, Землей), вы всё равно остаетесь в нем, когда делаете прыжок. И это не какой-то случайный факт. Он означает, что поиски совершенного метаязыка, который бы работал в качестве совершенного полицейского для всех остальных «объектных» языков, невозможны. Ситуация похожа на знаменитый скетч группы «Монти Пайтон» под названием «Клиника споров». Мужчина приходит в какое-то заведение и говорит, что хочет спора. Бюрократ за конторкой ему отказывает. Тогда они спорят о том, является ли это началом спора. Потом полицейский арестовывает обоих, ссылаясь на «Закон о глупых скетчах». Следом их всех, включая первого полицейского, арестовывает другой полицейский. Затем приходит еще один и арестовывает всех остальных. Сцена заканчивается на том, что рука какого-то другого полицейского опускается на плечо последнего полицейского[24]… Все они, все полицейские, являются составной частью скетча «Клиника споров».
Это пункт (1). С ним странным образом связан пункт (2). В каком бы мире я ни был, он никогда не бывает завершенным и полностью моим (я сам никогда не бываю вполне своим). Я не могу добавить королевскую печать, особое условие, цветочный венок или вишенку на торте, которая бы гарантировала, что он был всё время с начала и до конца совершенно самотождественным. Это важные новости, поскольку выходит, что понятие мира является пористым: я могу разделить свой мир с тигром, а тигр может разделить свой мир со мной. Наши миры могут пересекаться. Хайдеггер утверждал, что только у людей есть по-настоящему богатый «мир», тогда как другие формы жизни, шныряющие вокруг («животные»), «скудомирны», а такие вещи, как камни, и вовсе не имеют мира. У него нет причин утверждать подобное, к тому же, что еще хуже, отсюда следует, что для Хайдеггера мир полностью запечатан и целен, чего не может быть по его же собственной теории, утверждающей, что вещи не могут схватываться напрямую. Нацизм для Хайдеггера был способом заблокировать наиболее радикальные выводы собственной теории, проигнорировать их, спрятаться от них в антропоцентрическом бункере. На самом деле многие философы, начиная с Канта, пытались так или иначе спрятаться от непомерной странности собственных теорий, чтобы те не выскочили за пределы той функции, которой, как они сами считали, должны были ограничиваться их идеи, — возможно, они боялись того, что подумают люди, или же того, что они сами могли подумать и что, вероятно, расходилось с тем, как они проживали свои жизни в каком-то ином отношении.