Марья Тихоновна, прости. Не хотелось бы называть тебя лишний раз уличным прозвищем Репка, но как не вспомнить сейчас, за что ты отсидела до войны пять лет. За репки, которые ты сорвала на колхозном поле. Сорвала для того, чтобы заткнуть рот голодным ребятишкам — будущим солдатам Родины, трое из которых так и не вернутся с войны…
Жаль моя, боль моя неутихающая, голубица непорочная! Ну чего ты сидишь, жмешься, как сирота, у самых дверей? Почему не подойдешь к столу?
Нет, не подойдет Оля-дева к столу, сколько ни зови. С места не сдвинется сама.
Пятнадцать весен подряд была она на сплаве, до белых комаров, до ледяной шуги бродила с багром в осенней воде, — а обутка у колхозницы какая? Вот и осталась без ног, еще не старая, с кроткими, покорными глазами, с чистой, как ленок, девической головой.
Живет Оля-дева одна в малюсенькой избушке-задворенке, построенной ей из жалости братом (не колхозом, нет). Возле избушки лоскуток житца — на прибавку к двенадцатирублевой пенсии, немножко картошки, луку, а в крохотных оконышках красные огоньки герани. Для красоты.
Я несколько раз пытался проникнуть в эту убогую избушку, словно из сказки занесенную в наш железный век, но Оля-дева, обычно такая деликатная и уступчивая, всегда находила какой-нибудь предлог для отказа. Она стыдилась своей бедности.
Я приоткрыл немного жизнь четырех старух. А ведь тут была еще Исааковна, была Павла Егоровна, Суса-лешачиха, которая с двенадцати лет начала ломить в лесу. А тетка Люба — Любава Лазаревна?
Встаньте, люди! Русская крестьянка идет. С восьмидесятилетним рабочим стажем. Да, да, да! На пятом году взяла тетка грабли в руки, да так до сих пор и не выпускает их.
Старухи плакали, рвали мое сердце слезами, жалобами и снова и снова заставляли меня оглядываться назад, на тот крестный путь, который они прошли.
Коллективизация, война, гибель мужей и сыновей на фронте, раннее вдовство и безотцовщина, разруха послевоенная, голод, налоги — в дугу согнись, и в конце как итог всего этого — двенадцатирублевая пенсия…
О, сколько раз я выходил из себя, стучал кулаком где надо и не надо, взывал к пониманию, к сочувствию, и сколько раз получал убийственно спокойный ответ: «По закону».
По закону, потому что пенсия начисляется с зарплаты, — и какая зарплата у колхозницы в прошлые годы?
Дикая, чисто чиновничья логика! Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии…
Я попросил у Анны бумаги, дерзкая мысль обратиться с письмом в Верховный Совет (как раз в то время была очередная сессия) пришла мне в голову.
— Напиши, напиши, Олександрович, — разом воспрянули старухи, когда я рассказал им, что надумал.
— Так, так, родимушко. Не типере сказано: под лежач камень вода не текет…
— А матенка-то твоя на том свете возрадуется. Ведь и она не на закрайке поля была… Не от сладкой жизни семь годков в параличе лежала…
Никогда еще у меня не было такой ясности в голове. Я начал строчить с ходу, без остановки. Так и так, дескать, дорогие товарищи, к вам обращается группа престарелых колхозниц с настоятельной просьбой увеличить размеры колхозной пенсии, ибо нельзя прожить человеку на двенадцать рублей. Да разве они и не заслужили, чтобы за свой беззаветный, нечеловеческий труд иметь обеспеченную старость? Дальше, как мне казалось, я поднялся просто до высот государственного мышления: я указал, где взять деньги.
Нет, нет, не из государственного кармана. Не за счет дополнительных ассигнований колхозам, а за счет маленького перераспределения в фонде заработной платы. Председатели колхозов, механизаторы, доярки, бригадиры — словом, все те, кто сегодня в деревне получает большие деньги, неужели они будут возражать против того, чтобы из ихней зарплаты ежемесячно сколько-то отчислять рублишек в пользу колхозных ветеранок? (О ветеранах можно не беспокоиться. Русские мужики редко доживают до старости. Они либо погибают на войнах, либо сгорают в послевоенные лихолетья.) Больше того, я предлагал с подобным призывом обратиться и к высокооплачиваемым людям города — ведь они-то, если говорить начистоту, еще в большом долгу у сегодняшних старух деревни…
В общем, письмо было готово, оставалось только поставить подписи.
— Ну, кто самый храбрый?
Я шутил, я торжествовал — наконец-то сделано дело, которое столько лет тяжелым камнем лежало на моей душе.
Старухи молчали. Их, еще какую-то минуту назад жалкие, размягченные слезами старые лица начали каменеть на моих глазах.
В чем дело? Чем я обидел их? А может, это извечный страх русского человека перед бумагой вдруг заговорил в них?
Я терпеливо начал разъяснять их собственные права, важность написанной мной бумаги.
Ни слова в ответ. Казалось, не живые, а каменные скифские бабы сидят вокруг меня.
Наконец тягостное для всех молчание нарушила Татьяна Марковна. Она встала и с прямотой колхозной активистки начала тридцатых годов рубанула:
— Не сходите с ума-то! Умный человек в реку без броду не полезет, — а вас куда, старых дур, понесло? В политику!